Попасть в “мою” больницу им. Ленина (теперь она, кстати, переименована в Покровскую) на этот раз не удалось, и я оказался в больнице Ленинградского Оптико-механического завода, когда-то считавшейся неплохой. Но что можно сказать о рядовых российских больницах в то время, в постперестроечную эпоху? Думаю, что лучше всего подходят два слова на букву “б”: беднота и безразличие 16. Кардиограммы в больнице мне снимали регулярно — они не изменялись ни на йоту. Врачи ничего не понимали — то ли это инфаркт, то ли это что-то другое, и меня они не “беспокоили”. Хотя вначале прописали такой строгий режим, что самому нельзя было ходить даже в туалет. У моего соседа по койке, пришедшего, как говорится, на своих ногах, случился в больнице первый и через неделю второй инфаркт.

Тем временем неуклонно приближалось 19 июня — дата нашего интервью. Смогу ли я поехать в Москву? После обсуждений и консультаций мы единогласно решили, что нет. Сыну по каким-то делам надо было в мае съездить в Москву, и я решил передать через него письмо в посольство США с просьбой отложить интервью из-за состояния моего здоровья. В посольстве сказали, что учтут наше пожелание. Честно говоря, я хотел отсрочки интервью не только из-за неуверенности в своих силах, но и потому, что просто хотелось отложить решение этого, не знаю, как правильно сказать, тяжелого, страшного, разрушительного, заманчивого и т. д. вопроса. Вроде так и получалось, правда, в первоначальном письме посольства говорилось, что любая задержка по вине вызываемого может привести к существенному смещению даты вызова на интервью или даже к его отмене. Ну что ж, как будет, так и будет.

Я спокойно отдыхал после больницы в санатории, затем приехал домой и начал готовиться к переезду на дачу. Но не тут-то было: наши американцы начали бомбить нас телефонными звонками и требовать, чтобы мы не валяли дурака и ехали в Москву. Как же в Москву, если мы уже отложили интервью? Не важно, езжайте, и все. Я для самоуспокоения, зная, что ответ будет отрицательным, звоню в посольство и спрашиваю: можем ли мы явиться на интервью в установленный срок, если наше интервью отложено. С удивлением я слышу, что интервью не отложено и что мы обязаны явиться в срок. Никаких оснований поступить иначе у нас уже не было.

Слава Богу, думал я, явиться — это еще далеко не все. Надо успешно пройти собеседование — это, во-первых, а, во-вторых, нас насильно никто не заставит ехать на чужбину. Машина опять завертелась. Очень квалифицированные люди подготовили нам необходимые документы и посоветовали как себя вести, что говорить и что не говорить. Необходимые документы, в каком виде их готовить, все было четко оговорено, и в письме-вызове. Я тщательно и обдуманно, повторяю — обдуманно, собрал документы, и мы поехали.

На первом этаже посольства у приглашенных на интервью принимали документы. После того, как я увидел, что именно сдает женщина, стоявшая к приемному окошку перед нами, я понял, что допустил ошибку, скорее всего, непоправимую. И это тут же подтвердилось. “А где подлинники свидетельств о рождении?”, — спрашивает меня клерк, взяв в руки мои документы. “Я их забыл дома”. Клерк в недоумении. Возникает тяжелая пауза. Он молчит, я молчу. Но, очевидно, в его должностной инструкции есть какие-то лазейки для идиотов, и документы у меня все же принимают.

Нам предлагается пройти на второй этаж и ждать вызова к офицеру. Вдоль довольно узкого коридора сидят люди и ждут своей очереди. Нонна, как обычно, находит собеседниц, и я с ужасом слышу, как она во всеуслышание заявляет: “А мы и не собираемся переезжать в Америку”. Перегорев, про себя думаю: “А почему она должна быть умнее тебя?”

Наконец нас по фамилии приглашают в один из кабинетов. В кабинете двое: главный, чиновник лет 40-45 с круглым невозмутимым лицом, и второй, симпатичный молодой человек, переводчик. Первый вопрос: “А где же ваши подлинники свидетельств о рождении?”. Ничего другого, кроме того, что я уже сказал клерку, я произнести не могу. Офицер долго смотрит на меня, потом поднимается и выходит. Через несколько минут он возвращается и, слава Богу, разговор продолжается. Но я, кажется, поторопился, сказав про себя “слава Богу”.

“Скажите, пожалуйста, когда вы родились”. Почему-то я отвечаю не сразу, а немного задумавшись. “Первого июня. тысяча девятьсот двадцать шестого года”. — “А в вашем паспорте стоит совсем другая дата — 16 июня?”. “Нет, это ошибка, допущенная в милиции, правильная дата указана в свидетельстве о рождении”. Офицер чуть ли не с отвращением берет в руки копию свидетельства о рождении. “А когда, интересно, вы отмечаете день своего рождения?” — Я чуть-чуть не ляпнул — 10 апреля, но вовремя очухался: “1 июня”. Офицер опять смотрит на меня. Поднимается и снова выходит, но опять возвращается.

Примерно столь же “убедительно” звучали мои ответы по поводу членства в Коммунистической партии, гонений на меня, как на еврея, и прочее. Жена также отвечала не блестяще, но, во всяком случае, не вызывала тех отрицательных эмоций, которые вызывал я. Наконец, все кончается, и с безучастным выражением лица офицер предлагает нам подождать ответ внизу.

Мы выходим, спускаемся вниз, как ни странно, в хорошем настроении, но абсолютно, на 100% уверенные, что интервью мы не прошли. Было бы смешно, если бы мы на что-то надеялись. “Ты знаешь, это очень хорошо, ведь Миша нам говорил, что если мы не пройдем интервью, то это будет счастье и для нас, и для него”, — говорит жена, по понятным причинам опуская первую половину фразы сына: “Если пройдете интервью — это будет для вас счастье и новая жизнь”. По радио называют нашу фамилию. Я подхожу к окошку, мне выдают письмо, не читая подряд, я вижу только какое-то условие. Появилась надежда. Но, увы, этот документ и был признанием нас беженцами. Реакция наступила ночью: мы одновременно проснулись и начали дико хохотать. Что это было?

Мы возвращаемся в Петербург уже немного другими людьми — перед нами открылась реальная возможность стать “американцами” (ставлю кавычки потому, что американцами мы никогда не станем). Однако и в душе, и нашим детям мы говорим, что пока мы никуда уезжать не собираемся. Проходит несколько дней и, перед отъездом на дачу, Нонна меня уговорила пойти к Надежде Сергеевне, главному врачу частной кардиологической консультативной клиники, я о ней уже говорил выше. Мне сделали эхографию сердца на очень хорошем, по словам Надежды Сергеевны, аппарате. Смотрели долго и внимательно. Доктор во время процедуры подозвала Надежду Сергеевну и что-то ей показала. Я понял — не все в порядке. И не ошибся.

У меня обнаружилась аневризма сердца, причем, наверно, для устрашения, с тромбом внутри. Заключение Надежды Сергеевны было резким и безапелляционным: нужна операция, и как можно скорее. Жизнь моя может прерваться в любой момент. Но так как эта операция у меня будет повторная, а в России пока еще не умеют делать повторные операции на сердце с удовлетворительной вероятностью выживания, то ее нужно делать за границей. Если в Москве был снят пистолет с предохранителя, то Надежда Сергеевна уже взвела курок. “Ну что ж, придется воспользоваться нашей возможностью оказаться в Америке”. — “А когда вы сможете уехать?” — “Примерно через 4-6 месяцев”. — “Это очень долго. Вы должны немедленно написать в ту больницу, где вам делали операцию, все объяснить, чтобы они были готовы к вашему приезду и выезжать, если удастся, до окончательного оформления вашего права на постоянное жительство”. — “Насколько мне известно, это невозможно, но я постараюсь дожить до нашего отъезда.” Вопрос был решен. Это произошло примерно через неделю после нашего возвращения из Москвы.

Вопрос, действительно, был решен, но другие вопросы, порожденные им, тяжелые, по сути дела, неразрешимые, давили на психику и требовали решения. Как можно уехать, скорее всего, навсегда, от своего сына; как можно уехать из родной страны, от всего близкого, понятного; как можно и на кого оставить любимых членов нашей семьи, котов Зайчика и Белого, они ведь даже не представляют, что их ожидает; как собрать минимум необходимых денег и при этом дать возможность нашим детям жить немного лучше и легче, чем они живут сейчас? Зачем, во имя чего мы должны ломать свою жизнь и, возможно, жизнь дорогих нам существ? Но на все вопросы звучал тривиальный ответ — во имя жизни, твоей жизни. Сказать, что меня лично устраивал такой ответ, — я не могу. Не буду говорить, что возникшая угроза моей жизни меня не беспокоила. Но я не умирал, а что будет дальше, сколько отпущено — кто знает. А назад.