Изменить стиль страницы

Он молчал.

— Ведь это так невыносимо, — сказала она. — Если бы ты знал, какой он был маленький, больной, сердитый; и ноги у него были смуглые, не ноги, а одни сухожилия и кости, и кожа такая сухая, шершавая, как цыплячьи лапки, и кровавые шрамы на правом боку ещё не совсем зажили; я так и знала, что он умрёт, от него пахло смертью, он был совсем слабый, но очень свирепый — дрался за каждую лишнюю секунду жизни. Ну неужели ты не понимаешь? Лучше бы я умерла, но не сделала того, что тогда, но раз уж это случилось, дай мне его пожалеть, дай порадоваться, что, может, хотя бы на секунду он…

Он нагнулся, аккуратно положил открытый журнал ей на колени. И закурил сигарету.

Она подняла на него глаза и стала следить за тем, как он вдыхает дым, а потом, откинув голову, выдыхает его вверх.

— Может, нам вообще не надо было приезжать в Фидлерсборо, — сказал он уныло, — может, мне только снилось, что я могу спрятаться вдвоём с тобой далеко от всего мира.

— Мы натворили дел, — сказала она.

И стала старательно разглаживать страницы журнала длинными пальцами.

— Если бы ты меня поцеловал…

— Господи, я целовал тебя миллион раз.

— Нет, теперь, когда ты вошёл и увидел, что я плачу.

Она снова заплакала.

— О чём ты теперь плачешь? — спросил он.

— Ну хорошо, — сказала она сквозь слёзы, трогая журнал, — я плачу о нём. И о Мэгги, и о Калвине, и об Альфреде Татле, и обо мне, и о тебе, и о моём Пепито!

Он стоял, замерев, но в душе его нарастала какая-то бешеная радость. Ему открывалась великая и страшная тайна жизни, открывалось, что у него хватит силы её вытерпеть.

В ту ночь Летиция сказала, что отпускает его в Рино — получить развод, а сама останется с Мэгги, пока будет ей нужна. Бред настоял, чтобы поехала она, а он останется в Фидлерсборо, ему надо поработать. Так и договорились, и три дня, пока она складывала вещи или сидела с Мэгги, они прожили в странном хрупком равновесии, похожем на благополучную старость. По дороге в Нашвилл, где он должен был посадить её на поезд, Летиция попросила остановить машину, чтобы она могла запомнить, как они любили друг друга, до того как всё стало невыносимым. С каким-то язвительным равнодушием он достал из багажника одеяло и пошёл на заросшую травой прогалину возле ручья, под взгорком, на котором росли кедры. Всё было как-то смутно, бесчувственно, призрачно, но потом он словно провалился в чёрную глубь мироздания, где всё было ни на что не похоже.

Что это было — поражение или победа, он не знал.

Потом он остался с Мэгги, время от времени он уговаривал её уехать из Фидлерсборо и получить развод. Они ссорились. Когда в воскресенье после обеда сообщили о налёте на Пирл-Харбор, он возбуждённо зашагал по дому. А в понедельник поехал в Нашвилл и записался в морскую пехоту.

Восемь месяцев спустя он попал в госпиталь со сломанным коленом. В лагере Пендлтон, в Калифорнии, он стоял, ожидая отправки морем на фронт, и смотрел, как его взвод рассаживается на грузовики. Какой-то идиот сверху уронил на него ружьё. Приклад стукнул лейтенанта Толливера как раз по правому колену. Провалявшись пять месяцев в госпитале, он вернулся в Фидлерсборо.

Мэгги к этому времени уже взяла к себе матушку Фидлер. Старая миссис Фидлер не разговаривала с Мэгги ни во время суда, ни после него, но с ней случился тяжёлый удар. Врач объяснил, что она навсегда повредилась в рассудке. Тогда Мэгги извлекла её из благородной нищеты, в которой она прозябала в одном из переулков Фидлерсборо, и поселила в той же комнате, куда она вошла женой доктора Амоса Фидлера в 1910 году. Мэгги — дура, сказал Бред, вернувшись домой. Достаточно было бы время от времени анонимно вносить на счёт старой дамы какую-то сумму, но зачем же связывать себя навек по рукам и ногам?

Он обнаружил, что Фидлерсборо остался таким же, каким был раньше. Бред беседовал с людьми на улицах. Война, как видно, вытеснила из памяти прошлое. Дело об убийстве было забыто. Но сам Бред его не забыл. Он писал об этом роман. Когда он написал страниц сто пятьдесят, Мэгги случайно наткнулась на рукопись, лежавшую на столе. Она была потрясена. Сказала, что не вынесет, если он опишет всё, что ими было пережито, и продаст это за деньги.

К тому времени он дошёл до такого состояния, что больше не мог думать о романе. Но не мог думать и о чём-либо другом. По мере того как роман становился всё лучше и лучше — а он знал, что это так, — его охватывал страх. Но остановиться он тоже не мог: он ухватил тигра за хвост.

Когда он стоял возле стола, где лежала рукопись, и смотрел на страдальческое лицо Мэгги, он вдруг понял, что если он зашёл в тупик с романом, он зашёл в тупик и с Фидлерсборо. Он не мог и думать о том, чтобы уехать из Фидлерсборо, но в то же время не мог здесь оставаться и смотреть на то, что происходит с Мэгги, — на её бессмысленные посещения тюрьмы, неусыпные заботы о старухе, на её высоко поднятую, как у победительницы, голову, когда она идёт по улице. Всё это вызывало у него какое-то тёмное, неприятное чувство. Фидлерсборо тоже казался ему тигром, и он тоже держал его за хвост.

Глядя на Мэгги, он думал, какая таинственная закономерность была в том, что именно в это утро она натолкнулась на рукопись и заговорила с ним так грустно, так горько.

Потому что в кармане у него лежала телеграмма от его литературного агента, где говорилось, что кинофирма предлагает шестьдесят тысяч долларов за экранизацию рассказа, давшего заголовок книге «Вот что я вам скажу…», и плюс к этому, если он захочет, договор на тысячу семьсот пятьдесят долларов в неделю с гарантией на тринадцать недель для работы над сценарием. Вчера после обеда он телеграммой подтвердил согласие на экранизацию, но, проведя бессонную ночь, всё ещё не мог решить, ехать ли ему в Голливуд, — он почему-то понимал, что это означает навсегда покинуть Фидлерсборо.

Но тут он вдруг почувствовал, что вырвался из тенёт, и сказал: ладно, ладно, чёрт с ним, с романом, если она так этого хочет. Она заплакала и прижалась к нему. Снова и снова его благодарила. Он, похлопывая её по плечу, повторял: ладно уж, ладно.

Вчера он не сказал ей про телеграмму. И теперь не сказал. То, что он это скрыл, было отместкой за немое обвинение, которым стала для него её жизнь. Когда неделю спустя он уезжал из Фидлерсборо, он сказал ей только, что продал рассказ.

… и все эти годы ждёшь, а чего тебе ждать — и сама не знаешь. Ухаживаешь за мамой Фидлер, ходишь туда, на гору, — но всё это, как бы там это ни называть, не было попыткой что-то искупить. Разве я могла хоть что-нибудь искупить? И поверьте, вы должны мне поверить, я не чувствовала себя какой-нибудь особенной, не гордилась тем, что я чем-то жертвую, ведь я знаю не хуже других, что в отречении — если вместо слова «отказ» употреблять это противное слово — есть своя низость и малодушие, что-то тщеславное, склизкое, как еда, слишком долго пролежавшая в холодильнике, а не честно протухшая на свежем воздухе. Что же касается матушки Фидлер, может быть, я взяла её как раз потому, что хотела быть привязанной к месту, хотела быть загнанной в угол, потому что я хотела, чтобы меня туда загнали. И не такая уж я дура, чтобы не понимать, что жизнь, которую я все эти годы вела, люди не считают нормальной. Пожалуй, она и правда была безумием.

Но может статься, что это безумие как раз для меня и было нормальным. Может, именно это я и должна была делать, чтобы наконец-то остаться собой. Нет, не быть собой, а стать собой, если удастся. Собой в Фидлерсборо.

Я читала о том, что многие жители Помпеи, когда произошло извержение Везувия и стал подать пепел, были застигнуты в том положении, в каком они в этот миг находились, вроде того стражника на часах. И как почти через две тысячи лет, хотя от тел уже ничего не осталось, можно было залить алебастром то место, где это тело когда-то находилось, и получить точный слепок человека, каким он был в тот миг, когда его засыпало пеплом.