Он стремительно поднялся, причём ноги у него не сдвинулись с места, а руки свободно повисли вдоль тела; поднялся лёгким, пружинистым движением, как танцор или фехтовальщик, и весело произнёс:
— Но размер стиха всегда можно исправить! Давайте пойдём в дом, к свету?
Они вместе зашагали по дорожке.
Бред проводил их взглядом.
— Вот чёрт! Ты бы видела, как он играет в теннис!
— Что, плохо? — спросила Мэгги, глядя на мужчин, уходивших по тёмной дорожке.
— Да нет, — сказал Бред. — Ещё как хорошо. Прекрасно. Но душегуб. Он из меня сегодня все кишки вымотал. Я так выдохся, что пришлось бросить игру.
В гостиной зажёгся свет — как видно, одна из настольных ламп.
— Я тысячи две истратил на побережье, обучаясь подаче. А он, наверное, миллион, судя по тому, как меня сегодня гонял. — Бред поглядел на реку. — Но я не очень-то в форме. Брюхо большое. И дыхание могло быть получше. И не от того, что я много пью. Одно время в Голливуде я и правда стал здорово закладывать. Но потом завязал.
Он продолжал смотреть на залитое луной заречье.
Чуть погодя Мэгги дотронулась до его колена:
— Я рада, что ты завязал.
— Спасибо, сестричка. — Он похлопал её по руке. И, не обернувшись к ней, сказал: — А вот с этим никак не справлюсь.
— С чем?
— С этой работой. Я овладел вершинами познания Фидлерсборо и на этом застрял, попал в загон.
— Не понимаю.
— Так в старину выражались те, кто охотился на горных козлов в Скалистых горах. Лезешь вверх, всё выше, рискуешь как дурак сломать шею и вот вышел наконец на вершину, и вон он стоит — великан, с рогами, как у бога, но далеко, пулей не возьмёшь и так не доберёшься: кругом скалы, пропасти, а у тебя головокружение. Крышка. Ты пропал. И тебе ничего не остаётся как мотать вниз, откуда пришёл. — Он мрачно помолчал. — Может, и мне лучше мотать вниз. Откуда пришёл.
— Не торопись, есть же время.
— Нет, я отдавал всё, что у меня было, — сказал он.
— И время и всё остальное. Работал каждое утро, а чуть не каждую ночь варил кофе и сидел допоздна, ты же слышишь, как я хожу за кофе. Смешно, знаешь… — Он умолк.
— Что смешно, Бред?
— Я уже много лет работаю по утрам. И баста. Если к полудню не вытанцовывается, тут уж будь уверен, как выражается Яша, что видение тебя не посетило. Боженька отвернул от тебя свой лик, и день пошёл насмарку. Но когда я писал свои первые рассказы там, в Дартхерсте, это бывало всегда поздно ночью. Занимаюсь или играю в бридж — и вдруг нападает беспокойство. Тогда вот полночи сижу в старом шерстяном халате и свитере, радиатор остыл, на окнах ледяные узоры, а я склоняюсь над своим старым «оливером», и в мою хибару течёт Ривер-стрит. Я и тут попробовал посидеть ночью. Понимаешь, воссоздать то состояние. Поколдовать, что ли. — Он невесело засмеялся. — Может, дать объявление о покупке старого «оливера»? — сказал он чуть погодя.
— Не надо тебе этого, Бред.
— Что-то же мне надо.
— Тебе надо просто успокоиться, — сказала Мэгги. — И стать самим собой.
— Ха, — буркнул он. — А знаешь, что мне сегодня сказала Леди из Шалотта, прекрасная Леонтина, когда я спросил у неё, что такое быть слепой?
— Не знаю, что сказала она, но вот ты, надо заметить, затронул странную тему.
— Пожалуй, ещё более странную, чем ты думаешь. Может, когда-нибудь я тебе расскажу… Но знаешь, что она сказала?
— Нет.
— Она сказала: «Быть собой, то есть мной — это всё равно что быть слепым».
— Не важно, что говорит Леонтина. А я говорю, что тебе только надо успокоиться и снова стать самим собой.
— Мне надо взять урок у брата Потса, — сказал Бред. — Надо, чтобы и на меня плюнул нигер, тогда и я услышу голоса.
— Не смей называть его Нигером! — закричала Мэгги. — Бедняга разбил старухе голову новым гвоздодёром, а всё, что он мог сказать на суде, — будто она сама его вынудила, и теперь он не может молиться и должен умереть…
— Слова «нигер» я никогда не употребляю и с трудом приемлю. Но в данном случае цитирую брата Потса. Он говорит, что употребил эго слово, чтобы прочувствовать плевок. А если бы не прочувствовал, не услышал бы голосов и…
Мэгги его не слушала.
Он встал и угрюмо на неё воззрился.
— Ничего ты не понимаешь.
— Чего я не понимаю? — спросила она. — Чего я не понимаю, дорогой?
— Что он совсем другой, этот фильм. Я ведь, правда в тупике. Парализован. Но мне надо поставить на него всё, до последнего цента. Тут пан или пропал. Если он выйдет, всё, что было до сих пор, ничего не стоит. А если не выйдет… — Он умолк. Пожал плечами.
— Сядь, — сказала она ласково.
— Шут его побери! Я же работаю, но ничего не складывается. Мне надо, чтобы нигер плюнул мне в лицо.
— Сядь, — повторила она. И хотя он так и не сел, продолжала: — Ты же добился больших успехов, Бред. Я читала в газетах, что ты там один из самых преуспевающих писателей. Если ты только успокоишься и…
— И будешь самим собой, — закончил он за неё и захохотал. — Ага, вот я и вернулся в Фидлерсборо. Вернулся, чтобы прикоснуться к корням. И неведомым, таинственным образом обретаю покой и рождаюсь заново. Так?
— Сядь, Бред, — повторила она ещё ласковее.
Он сел. Она взяла его за руку и подержала немного.
— Послушай, я ничего в этом не понимаю, но почему бы тебе не сделать брата Потса главным героем вашей картины? Я, конечно, ничего не понимаю… — Голос её замер, но она всё ещё держала его за руку.
Наконец он ответил:
— Я подумаю. Спасибо, сестрёнка.
Он смотрел за реку. Немного погодя она похлопала его по руке и отпустила её.
— Да, всё, конечно, меняется, — сказал он.
— Что меняется, Бред?
— Мне что-то припомнилось, о чём я, наверно, не думал тысячу лет. А может, никогда. То, что, вероятно, было до того, как ты родилась. До того, как умерла мама.
— Что?
— Я стою и смотрю, как отец бреется, — сказал Бред. — Ты же помнишь, какие жёсткие, чёрные были у него волосы и баки. И вот он бреется, а я слышу, как скребёт бритва, большая старомодная бритва. И говорю ему: «Папа, ты когда-нибудь умрёшь?» А он смотрит на меня сверху вниз и ухмыляется — да-да, ухмыляется, это одна из самых смешных вещей, какие я помню, ты же знаешь, что это был за железобетонный неулыбчивый старый негодяй…
— Бред! — прервала она. — Он же не всегда был таким…
— С тобой — нет. Да, видно, и со мной тоже, если я вспоминаю эту сцену. Бог знает как давно это было. Словом, бреет он эти свои проволочные баки, а я спрашиваю, умрёт ли он когда-нибудь, и он ухмыляется мне и говорит: «Надо думать, сынок, когда-нибудь помру». А я говорю: «Разве отцы не всегда помирают раньше своих сыновей?» И он говорит: «Надо думать, это так». А я говорю: «Что ж, когда умру я, первое, что я сделаю, когда попаду на небо и получу свои крылышки, это буду летать до тех пор, пока не найду тебя».
Он задумался и помолчал. Потом засмеялся и тут же оборвал смех.
— Да, — сказал он, — подумай только, как давно это было, если я хотел лететь по небу, чтобы иметь возможность насладиться его обществом. — Он снова помолчал.
— При всём том я мысленно вижу, как этот обросший чёрной щетиной старый хрен держит в воздухе бритву, смотрит на меня сверху вниз, но уже не ухмыляется и…
— По-моему, я сейчас заплачу, — деловито сообщила Мэгги.
— Погоди, когда я кончу, у тебя будет повод поплакать. — Он снова помолчал. — И вот смотрит он на меня сверху, на своего милого малыша, держит на весу громадную бритву, а я говорю: «Но помни, ты меня тоже ищи. Когда я там буду летать и тебя разыскивать».
Она промолчала, не глядя на него и опустив глаза на свои стиснутые на коленях руки.
— Ну вот, чёрт возьми, теперь можешь поплакать. Только я надеюсь, что ты этого не сделаешь. Потому что, хоть я и не привык плакать на публике, я и сам могу заплакать. — Он хмуро ждал, не скажет ли она что-нибудь. А потом продолжал: — Вот эта сцена, хороша она или плоха, не выходит у меня из головы. Дарю её тебе, как локон волос или засушенную фиалку из семейной Библии. Она просто, помимо всякой логики, застряла у меня в памяти. Теоретически я не могу этого обосновать. Особенно в свете моих дальнейших отношений с этим старым мерзавцем.