Изменить стиль страницы

— Не хотите? — спросила она.

— Нет. Я же их слышал.

— Я тоже возьму одну, — чересчур поспешно вмешалась Летиция и протянула доллар.

Дома она сказала ему, что он был груб.

— Может быть, — произнёс он, — но я нагрубил всего на семьдесят пять центов. — Он взял книжонку, которую она положила на стол рядом с пишущей машинкой. — Погляди, на обложке стоит двадцать пять центов. Я дал ей доллар. Моя грубость в обмен на сдачу.

— Ты пьян, — сказала она.

Не обращая на неё внимания, он прочистил горло, как заправский оратор, раскрыл книжку и объяснил:

— Наш заголовок — «Призрак бродит по Европе».

Он прочёл:

Где вы?
Где?
Нас догоняют пули.
Ах!
Крестьяне шагают по нашей крови.
Что происходит?

— Ты читаешь самое неудачное место, — перебила она. — К тому же Рафаэль Альберти — великий поэт.

— Тогда у него был отнюдь не великий переводчик. — Он посмотрел на заднюю сторону обложки. — Оказывается, группа критиков может продать нам марксистскую подноготную Шекспира за тридцать пять центов.

Она промолчала. Она сидела на стуле в зелёном халате и расчёсывала волосы, считая при этом, сколько раз провела по ним щёткой. Он стоял рядом с жёлтой книжечкой в руке. Наконец она положила щётку на стол возле пишущей машинки и треснутой тарелки, полной окурков, поднялась и встала прямо против него.

— Я не слышала ни слова из того, что ты говорил.

А потом заулыбалась невинно.

Теперь, когда утренний свет падал на рабочий стол, а рука его была закинута на пустую половину кровати, он вспомнил долгий вечер, её невинную улыбку и как страсть потом была похожа на яростную вспышку в черноте. Он лежал за обвислой занавеской из мешковины, которая отгораживала альков от остальной комнаты, и молил только об одном — чтобы она поскорее вернулась из ванной.

Но она не вернулась.

Он сел, увидел, что шторы на окне подняты, увидел чьи-то ноги, проходившие на уровне глаз по Макдугал-стрит, увидел стол, на котором стояла его пишущая машинка с заправленным в неё листом бумага, увидел полупустую бутылку молока, увидел треснутую тарелку с окурками у изголовья кровати, увидел её элегантный зелёный шёлковый халат на стуле и золотые шлёпанцы на полу.

Он понял, что она ушла.

На столе лежала наспех нацарапанная записка:

Милый дуралей, пошла работать — вдруг нашёл стих, — увидимся в 4.30. Ночь была чудная, И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное

Он посмотрел на машинку. Прочёл то, что было напечатано, то, что он вчера написал. Допил молоко и съел пончик. Принёс из передней утренний выпуск «Таймс». Прочёл, что старорежимное правительство сбежало в Барселону. Перечитал её записку, потом то, что было напечатано на машинке. Вынул лист. И даже не потрудился его скомкать. Дал ему медленно слететь на пол.

Ага, на неё напал стих. Она вылезла из постели, отправилась к себе в мастерскую и кладёт краски на холст. Он поглядел на лист бумаги, вынутый из машинки и кинутый на пол, закрыл глаза и увидел, как она в эту самую минуту стоит посреди своей чердачной мастерской, как от напряжения треугольная складочка пересекает её по-детски чистый лоб и как она кладёт краски на холст своей последней картины для выставки в галерее «Прогноз».

Он уставился на лежащий под ногами лист и пришёл в отчаяние. Вспомнил, что там было написано, и вслух произнёс: — Дерьмо.

Потом он подумал: Если это всё, на что я способен, пора с этим кончать.

От этой мысли его охватил ужас, он вдруг подумал, что если он не писатель, тогда он ничто, его нет, он не существует. Он стоял, охваченный ужасом небытия.

Потом ужас сменился яростью. Он окинул взглядом комнату. Он почувствовал себя в ней как в западне, и лист лежал на полу как обвинительный акт.

Он вспомнил, как дней пять назад он в сумерки возвратился домой и в ответ на её обычный сочувственный вопрос ответил, что у него ничего не выходит, что он запутался. И как она сказала: «Бредуэлл, дорогой мой, тебе надо переменить обстановку. Послушай меня, давай махнём в Мексику». А он ответил, что ему это не по средствам. И когда она, улыбнувшись, собралась ему что-то сказать, он ей не дал: «Знаю, что у тебя на уме, и заранее говорю „нет“. Видишь ли, голубушка, я не буду с тобой спать там, где я не плачу за квартиру. И за билет, чтобы туда доехать».

Господи, до чего же ему хотелось, чтобы она была здесь. Если бы она так чертовски рано не ушла рисовать свою картину, они могли бы сбросить пары. И тогда бы он кое о чём забыл.

По крайней мере пока они этим занимаются.

Он оделся, вышел, угрюмо постоял минуту, моргая от солнца. Была уже осень. Он зашагал к Пятой авеню. Потом направится дальше в город. Разглядывал витрины, глазел на выставленные товары. Вошёл в книжный магазин, купил номер «Нейшн», украдкой поискал, не валяется ли где «Вот что я вам скажу», с трудом нашёл экземпляр, настроение от этого немножко улучшилось, но почти сразу же стало портиться, и он пошёл слоняться по улицам дальше, пока не добрёл до Центрального парка.

Гуляя по парку, освещённому ярким осенним полуденным солнцем, он вдруг понял, что ему суждено сделать. Он вернулся на Пятую авеню, встал напротив высокого серого каменного здания и поглядел вверх. На него равнодушно глазел швейцар в синей ливрее с красными галунами.

Он подумал: Приятель, я кое-что знаю насчёт твоего старого дома, чего не знаешь ты.

Он стоял, вспоминая, как однажды днём в июне они с Летицией Пойндекстер прошли мимо самого швейцара, вошли в лифт и беззвучно вознеслись на верхний этаж. Как он проследовал за ней по анфиладе комнат, погруженных в богатый полумрак, где что-то тускло поблёскивало. Как потом она повела его вверх по лестнице в небольшой зимний сад. И как молча оставила его там и закрыла за собой дверь. Как он стоял, курил сигарету, глядел вдаль поверх зелёных крон парка и городских башен. Вспомнил, как, услышав лёгкий щелчок замка, обернулся и увидел, что она запирает дверь на задвижку.

Она спросила:

— Который час?

Он ответил:

— Двадцать минут пятого.

Она сказала:

— Мать… Говорят, будто матери не будет дома до пяти.

Он увидел, как она медленно отвела от него взгляд, а потом остановила его на стуле позади ряда филодендронов.

И теперь, в середине октября, зная то, что он знал, Бред стоял на тротуаре и благодаря этому знанию мог нахально смотреть на роскошно разодетого швейцара, который отрубил бы себе руку, чтобы получить то, что ему, Бредуэллу Толливеру, досталось задарма. Он знал то, что знал. Но не знал, почему ни он, ни Летиция Пойндекстер никогда не упоминали об этом происшествии.

Ночью он дождался, пока она, положив ему голову на правое плечо, не стала ровно дышать ему в шею, что предвещало сон. Глядя в темноту алькова за занавеской из мешковины, он окликнул её:

— Летиция!

Она что-то ласково пробормотала и, продолжая дремать, поудобнее умостилась на его плече.

— Я еду в Испанию, — сказал он.

Тело отозвалось не сразу. Оно лежало расслабленное, мягкое, дыхание было лёгким, как у ребёнка; он вдруг почувствовал, как тепло, как мягко, с каким воодушевлением эта плоть в своей потаённой темноте ласкает кости, кости, которые поддерживают плоть и, в сущности, делают тем, что она есть: Летицией Пойндекстер. И когда он это почувствовал, его охватила нежность почти до слёз.

Потом тело напряглось, вскрикнуло, коротко вскрикнуло: «Ох, ох!» — словно горлом что-то выдохнуло, и приподнялось, от чего заскрипели пружины старого дивана. Движение было грузным, неуклюжим, оно, как и гортанный выдох, свидетельствовало о глубочайшей искренности, искренности животного, которому больно.