— Говоришь? Откуда такой уровень?
— В восьмом классе врезался в немку, товарищ старший политрук, влюбился то есть, ну и старался, из кожи лез.
— В какую немку?
— В учительницу нашу.
— Надо же! И с успехом — врезался?
«Вот подходящий момент, — сообразил я, — прекратить этот неприятный разговор». Потупил глаза и сказал тихим, будто бы с трудом сдерживаемым тоном:
— Этот интимный вопрос, товарищ старший политрук, я бы предпочел не обсуждать.
— Ох, заносишься, Абаза. Напрасно. Армия не таких обламывает, учти.
Книгу Егоров мне вернул, словарь тоже. Даже с подобием извинения. Понятно, вдело вмешался политрук. По собственной инициативе стал бы Егоров извиняться. Как же!
Но на этом ничего не кончилось.
Через несколько дней меня вызвали в товарищеский суд. Конечно, это случилось не без ведома и благословения Авдохина, а заявление подал старшина Егоров.
За непочтение к старшему, якобы за употребление оскорбительных слов, не подлежащих занесению в протокол по их нецензурности, я получил сполна.
Однако худа без добра не бывает. Когда бы не этот суд, не мое пламенное «последнее слово», в котором я, сославшись на древних греков, весьма прозрачно намекнул судьям, что по умственным способностям они не очень далеко ушли от старшины Егорова, едва ли мной заинтересовался бы капитан Шалевич. А так заметил.
Во время самого суда командир эскадрильи слова не обронил — ни в мое осуждение, ни в защиту, но примерно через неделю пригласил в гости. Это было более чем странно — курсанта… в дом, к чаю. И разговор сразу затеялся странный, о Блоке, о полете Куприна с Заикиным, о страшной судьбе Уточкина… И только прощаясь, уже в дверях Шалевич сказал:
— Позвольте вам дать один совет. Не торопитесь высказываться… Нет-нет, — заметив мой протестующий жест, остановил меня, — не молчать вам советую, просто торопиться не надо. Обдумывайте слова хорошенько, взвешивайте…
И еще про мою фамилию.
Меня постоянно спрашивают: откуда это — Абаза? Кто ты?
В училище тоже таскали в отдел кадров. Молодой майор, строгий не только лицом, но и каждым своим обдуманным движением, спросил, заранее осуждая:
— Вы что тут написали, товарищ курсант? — И показал мою анкету, заполненную при поступлении в летную школу.
— Где? — не понял я.
— Вот, в графе «национальность».
— «Эсэсэрский» написал, а что, нельзя?
— Вы — гражданин Советского Союза, а по национальности кто? У нас есть русские, украинцы, татары, мордвины и так далее…
— У меня особый случай: дедушка моей мамы — армянин, он женился на русской. Мамин папа — татарин, а ее мама полуармянка, полурусская была. С отцовской стороны тоже компот: папин папа — молдаванин, а папина мама — эстонка. Я подумал и решил, что «эсэсэрский» будет точнее всего.
Майор, кажется засомневался, всерьез я это говорю или морочу ему голову, ломаю комедию. Поэтому он, наверное, и сказал:
— Трое суток даю на размышление, потрудитесь выбрать что-нибудь одно и доложить.
На меня часто поглядывали с подозрением.
То фамилия казалась сомнительной, то мои высказывания приходились не по вкусу, но чаще всего ставили мне в вину дерзость и зазнайство.
Хочу внести ясность.
В жизни ни одного моториста я грубым словом не обидел, к наземной службе никакого пренебрежения себе не позволял. И штабных чаще всего терпел: рано понял — без бумажки никуда не слетаешь.
Однако всегда я ставил и ставлю летный состав (при чем тут, правда, состав, непонятно, если только по аналогии с конским составом в кавалерии?) выше всех прочих людей. Сознательно ставлю. И вовсе не от зазнайства.
Человек на летной работе должен быть лучше, порядочнее, честнее других. На подхалимаже больших высот, не фигуральных, а тех, что измеряются альтиметром, не достигнуть. Хитрить в воздушных боях, шкуру свою за счет товарищей экономя, невозможно, а если кто и отважится на такую подлость, долго не проживет.
Живой летчик, на мой взгляд, заслуживает дополнительной порции уважения. Мертвый — тем более, особенно если погиб он в честном бою или, допустим, разгадывая секрет новой машины, — словом, в полете.
Вот за такие и похожие высказывания меня постоянно прорабатывали, воспитывали, критиковали. Особенно старались те, кто состоял при авиации, те, кто имел власть, но сам не летал. Вот к этим людям я всегда испытывал вполне взаимную большую или меньшую неприязнь. И никогда не скрывал этой неприязни: да, не уважаю вас, хотите, возмущайтесь, хотите терпите, как угодно!..
Разумна ли была такая прямолинейность?
Задавать подобный вопрос все равно, я думаю, что спрашивать: а какую группу крови вы предпочитали бы иметь?.. С этим я родился, хорошо оно или худо, спрашивать бесполезно. Такой я есть.
Кто-то не согласится. Допускаю и ни на чем не настаиваю. Только прошу: постарайтесь понять!
16
Мы переживали время Испании. Шла первая ожесточенная схватка с фашизмом, с наступавшей на мир тьмой и мракобесием. Далекая, прежде малоизвестная нам страна отважно дралась с врагом и сделалась вдруг близкой и родственной.
Всякий день в ту пору начинался для нас газетной сводкой военных действий. Мадрид, Бильбао, Толедо, Гвадалквивир — чужие слова, а звучали словно с детства знакомые — Минск, Тула, Ока.
В школе проводился День Испании. Каждый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республики, и принимал обязательства. Наш решил собрать от рубля до трех с каждого — учитывались возможности ребят — и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков — словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.
Вот любопытно, своих домашних малышей, собственных сестренок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.
Говорят, чужая боль — не своя боль… Как сказать. Во всяком случае, сражающаяся Испания стала нашей болью.
Ко Дню Испании, что мы проводили, моя наличность составила один рубль двадцать копеек. Вроде бы нормально. Во всяком случае, внести свою долю, свой рубль я вполне мог. Но… только один!
А если Митька Фортунатов или Наташа приволокут, скажем, по трешнику? А если Сашка Бесюгин, не знающий ни в чем удержу, грохнет на стол целую десятку?
Словом, ясное дело — рисковать оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса… ну, знаете, на это Колька Абаза был решительно не согласен!
Никаких преступных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен — мама, конечно, не откажет, не пожалеет. Но родители ушли в гости, а когда вернулись, я уже спал и не услышал.
Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут мне не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.
Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я догадался пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на нескладной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.
Готов принести самую страшную клятву: утаивать я ничего не собирался. Скрывать что-либо тоже не думал: не на папиросы я те копейки выудил.
Но я ничего не успел объяснить.
Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:
— По карманам лазишь? «Ручным» трудом занимаешься? Этого не хватало — воровства в доме! — Отец был вне себя и не мог остановиться.
Всю жизнь мой отец находился в услужении, он прошел строгую выучку и усвоил раз и навсегда — нет греха большего, чем воровство. Мелкая или крупная кража, пусть и вовсе не кража, а необдуманное присвоение чужой собственности — для него таких градаций не существовало: раз взято без спроса — украдено. И точка.
— Лазил в карман?! — не унимался отец.
— Девяносто шесть копеек я взял для… Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.