Изменить стиль страницы

Венки, обвитые лентами… Знамена… Сколько их, этих гробниц… Пять… Еще две — семь, девять. И там, в боковом приделе, тоже. Там кто-то рыдает, склонившись к полу. И впереди тоже горят свечи. К нам тихо подходят, тихо что-то говорят маме родные, знакомые… Очень многих я вижу впервые. Но все они его знали, Коку… Любили… Плывет и клубится голубой ладан, взлетая вверх в узком косом луче.

«Со святыми упокой душу усопшего раба твоего…» — поет хор.

«Герою Коке Толстому от второго батальона», — написано на белой атласной ленте простого елового венка, присланного оттуда, с фронта. Венок лежит у подножия высокого постамента, покрытого знаменем «Общества православного крещения», созданного отцом. Золотые кресты на темно-вишневом бархате и равноапостольные князья Владимир и Ольга, писанные тоже им, отцом, на этом знамени, хорошо мне знакомы… Так где же он? Кока? Там? Внутри? Сверху?

«…Идеже несть болезнь и печали ни воздыхание… („…Кто там на фланге лежит?..“) …но жизнь бесконе-е-ечная…» — тянут певчие.

Отец стоит в стороне. Глубокая морщина сверху вниз прорезала лоб. Губы плотно сжаты. Седая голова его не опущена. Глаза из-под густых бровей смотрят прямо вперед… Туда, где что-то непонятное стало Кокой или Кока стал чем-то…

«…И сотвори ему вечную па-а-а-мять!..»

Кончается панихида…

«…Вечная память, и свечка погасла…»

Клубится сизыми слоистыми облаками ладан. Замирает под сводами эхо погребального песнопения. Отец поднимается по ковру со ступеньки на ступеньку и опускается на колени перед катафалком. Он закрывает глаза. В молчании текут мгновения, минуты. Он выпрямляется, нагнувшись, целует что-то там наверху и почти ощупью сходит вниз. Кто-то поддерживает его. Мамы здесь нет. Рядом со мной сестра. Она берет меня за руку. Поднимаемся. Я тоже встаю на колени. Потом она поднимает меня на руках…

Я вижу знакомый мундир. Узнаю белые мягкие руки, высокий лоб и эти, теперь чуть синеватые, губы, тонкие крылья ноздрей. Только в глубоко запавших, закрытых глазах что-то новое, не чужое, но очень сосредоточенное. Мне вовсе не страшно. И Коку не жаль. Он молчит. Значит, ему не больно. Будто глубоко уснул… Я еще не понимаю, что это вот все, что сейчас от него нам осталось. Что никогда уже не дрогнут в улыбке эти губы, не откроются и не взглянут весело и радостно глаза в другие — в мои глаза, в папины, в чьи бы то ни было. Я, не постигаю той пустоты, которая гнетет взрослых, из жизни которых вынуто что-то здесь главное…

Губы едва касаются длинных пальцев, сложенных на сукне мундира. Я не ощутил еще непоправимости происшедшего, но все же эти холодные пальцы, желтоватый лоб с посеревшими, приглаженными на висках волосами что-то во мне изменяют. Я не могу понимать, но чувствую, что отныне всё и все вокруг навсегда перестанут быть теми, что были прежде, и что сам я с этой минуты становлюсь невольно другим. Сестра, держа меня за руку, проводит через храм. За спиной слышны удары молотка… Среди торжественной тишины храма эти удары необычайно грубы. Они резко бьют прямо в уши. Дама в черной вуали склонилась у одного из катафалков… Мы осторожно проходим мимо и спускаемся вниз, под землю, в склеп. Здесь неугасимая лампада горит перед иконой с изображением тайной вечери. Над литой решеткой гробницы генерала Мина вырезаны на мраморе его слова: «Лучшая награда воина — смерть при исполнении своего долга». Огромные бетонные ящики — саркофаги — стоят здесь по сторонам. Иные из них уже замурованы и тоже получили фамилии… Андреев, Якимович, Гончаров, фон Лауниц — все офицеры полка, погибшие раньше, с начала войны. Вот и место для Коки. Саркофаг пока пуст. Сегодня в него опустят гроб и зальют цементом. Носилки для раствора и каменщичьи инструменты, приготовленные заранее, стоят в углу. Он уже не вернется домой. Мы вернемся, а он останется здесь навсегда…

И вместе с ним останется здесь мое детство. Я еще — все тот же маленький, глупенький мальчик. Мне только шесть с половиною лет, а детство, настоящее детство, кончилось. Выстрел немецкой или австрийской винтовки, наверное, неразличимый среди трескотни других выстрелов и грохота артиллерийских разрывов, даже там, в ту ночь, где-то под Ломжей (Ломжа — представляется что-то ломкое, ну вот как сухие макароны), этот выстрел убил не одного только брата. Хрупкое стеклянное чудо, которым была до сих пор моя детская жизнь, не выдержало. Жалобно звякнув, оно дало глубокую трещину и распалось на две половинки: до и после. Гармоническое сочетание света и теней сместилось, все спуталось и заскользило быстрей и быстрей к неведомым безднам. Яркие краски при этом движении стали, повинуясь своим законам, сливаться в сероватую однотонную поверхность.

Глава XII

Как-то, скучая от безделья, я совершенно случайно повернул маленький ключик небольшой палисандровой шкатулки, стоявшей на этажерке возле божницы в комнате матери, и приоткрыл эту шкатулку.

Внутри лежала какая-то вещь из белого полотна, с большими бурыми пятнами. Сестра вовремя увидела это и, оттолкнув меня, быстро закрыла шкатулку. При этом она встревоженно оглянулась на маму, писавшую кому-то письмо. Нет. Мама не видела…

— Что это, Вера?

Сестра молча увела меня из комнаты.

— Никогда не открывай этой шкатулки… Чуть было… При маме… Ей и так тяжело.

— А что это там?

— Рубашка, Кокина, в которой его нашли.

Было страшно от сознания, что эта, случайно мной обнаруженная, реликвия всегда останется здесь, с мамой рядом… Она предъявляет свои требования, эта шкатулка. Бережно хранимая, она никогда не открывается, и никто из взрослых не может смотреть на нее, не испытывая боли. На нее поэтому и не смотрят, но и позабыть о ней тоже нельзя. Она здесь и всегда будет здесь со своим страшным содержимым…

Также и большие фотографии, на которых снят он в гробу, да и не только они. Сколько маленьких, совсем пустячных вещей приобрело новый, трагический смысл. И все они пользуются каждым случаем, чтобы постоянно попадаться на глаза и напоминать его живого: голос, смех, манеру передернуть плечами, разгладить усы мизинцем левой, почему-то всегда левой, руки. Вот деревце — голубая елочка в саду на дорожке к пруду — им посажена. Брошь сестры с изображением Рафаэлевой мадонны — его подарок. Рисунки, стихи, письма… На каждом шагу он продолжает незримо присутствовать среди нас, но это присутствие теперь невыразимо горько. Да, любили всех одинаково, никому не отдавалось предпочтения перед остальными. Но знали: Кока — особый. Это и раньше, при жизни, как-то подразумевалось само собой, и никто с этим, даже внутренне, не пытался спорить. Родители, братья, родные, товарищи… «Я только тебе могу рассказать…», «…ты такой светлый и чистый, каких я нигде, никогда не встречал…» — так обращались в письмах к нему — юнкеру — друзья по училищу. «Из каких только бед с ним живыми не выходили. Жизнью он не дорожил, уж что верно, то верно. Ну, я про себя так считал, что любит его Господь за простую душу», — говорил отцу в госпитале израненный старый разведчик Лука Стародуб. «Такой духовной настроенности был ваш сын, что даже нам, монахам, был праздник, когда приезжал он…» — сказал маме келейник старца отца Аристоклия — духовника многих членов нашей семьи. К нему в свое время ездила бабушка, потом Кока и мама. И, кажется, Ваня.

— Почему ты никогда не возьмешь и меня? — однажды спросила маму сестра.

Мама немного, как будто, смутилась, а потом, глядя ей в глаза своими глубокими прекрасными глазами, ответила:

— Если правду сказать, я боюсь…

— Но чего же?

— Боюсь, что старец благословит тебя не выходить замуж. Я иногда и сама хотела бы, чтобы ты всегда оставалась с нами, но если он тебе скажет, мне будет страшно тяжело.

А Кока, даже проездом бывая в Петербурге, всегда находил время побывать у старца, глубоко им чтимого.

Торжественная тишина, которая стояла в храме, пришла и сюда, к нам домой. Если случится что-нибудь веселое или смешное, вместо взрыва общего смеха на лицах появляются грустные улыбки, и только. Не слышно больше звонких трелей маминого голоса. Не разносится по дому и не отдается в саду так часто ею, бывало, петый французский романс: