— Не лезь. Отойди! Ты заплатил? Вася, Хвостищев чем заплатил? Сигаретами? Ну, садись…

Ленивый, неповоротливый Хвостищев неловко забрался в кресло, откинулся на бархатную спинку, вцепился руками в захватанные подлокотники и важно надулся, замер. Вася Ежик комкал в руках кепочку с накиданными в нее огрызками шоколада и сигаретами и ногой нажимал на педаль, — несколькими качками. Кресло с Хвостищевым медленно подымалось выше, выше. Бойцы смеялись, кричали, потешаясь:

— Подымай его до полковника! Тянись, Мотя, тянись до генерала, не робей!

Восторженная и глуповатая улыбка раздвигала лицо Хвостищева вширь; круглые, тугие, покрытые серебристым пушком щеки его порозовели. Прокофий Чертыханов, повертывая на толстом стержне кресло, сказал Хвостищеву как бы с сочувствием:

— Все, Мотя: до старшины дотянул, дальше не идет, внешность у тебя несуразная, не генеральская. А вот старшина тебе под стать, усы отпустишь и — старшина…

— Ему и старшинского звания на износ!

— Только гляди, Мотя, не загордись, не притесняй нашего брата — солдата, не зазнавайся.

— Каждый зазнается ровно настолько, насколько он глуп, — отметил Чертыханов небрежно. — Хватит, слазь…

Мотя с минуту посидел на возвышении, улыбаясь еще шире и блаженнее. Затем Ежик надавил на другую педаль, и кресло опустилось. Место Хвостищева занял новый боец, бросив в Васину кепочку дольку шоколада.

Заметив меня, Чертыханов отбежал от толпы и вытянулся.

— Что это такое? — спросил я.

— Каждому хочется, товарищ лейтенант, возвыситься над тем, что он есть в данную минуту. — Чертыханов не в силах был сдержать плутовскую ухмылку. — Вот с помощью этой машины — ох, хороша машина, товарищ лейтенант, даже не скрипнет нигде — и меряем, кто на что горазд… Хотите, и вас измерим?

Я рассмеялся, во мне проснулось что-то озорное, мальчишеское.

— Что ж, измеряйте. — Я быстро залез в кресло, сел словно на троне. Бойцы еще более оживились. Вася Ежик заработал педалью. Сиденье стало подыматься. Удивительно смешное и глупое было положение; и я улыбался, должно быть, так же широко и нелепо, как Хвостищев.

— До майора его, — сказал кто-то из бойцов. Но того тут же поправили:

— Что майор! Подымай выше! До генерал-майора!

— А что? И еще выше! Война только начинается.

— Держитесь, товарищ командир, смелее!..

Я спрыгнул с кресла, не дождавшись, когда Вася его опустит, весело сказал бойцам:

— Спасибо, ребята, за щедрость, не обделили званием. Но вы ошиблись. Я буду строителем. Видите, сколько достояния погубила война. И погубит еще больше. Все это придется подымать вновь, строить…

Оня Свидлер, подойдя, увидел возле кресла своих поваров, ездовых, пастухов и кладовщиков. Нетерпеливый и обеспокоенный предстоящим походом, он сказал с горькой и едкой насмешкой:

— Может быть, на этой поляночке карусель вам поставить, с коняшками, с колокольцами, с барабанным боем? А может, балаганчик открыть, кукольный театр? А может, за ручки возьметесь и заведете веселый детский хоровод? — Бойцы, понурив головы, пряча ухмылки, отворачивались. — Марш по местам! Живо, дети природы!.. Чтоб через час все было готово к выступлению!..

Бойцы разошлись, неохотно покидая белое зубоврачебное кресло, пламенеющее на солнце рубиновой бархатной обивкой. Возле него одиноко стоял Вася Ежик. Он выбрал из кепочки шоколадки, сигареты отдал Чертыханову; кинув кепку на голову, обсыпал волосы и плечи шоколадными крошками и табаком.

Возле изгороди, среди деревьев и по краю поляны бродили козы, привязавшиеся к красноармейцам и к Васе Ежику. Они глядели на него зелеными стеклянными глазами с продолговатыми бесовскими зрачками и тоненько, подхалимски блеяли, выпрашивая кусочек хлеба. Вася смотрел на них с презрением, со злобной неприязнью: не достанься они ему, он наверняка сделался бы смелым разведчиком, вроде Кочетовского. Но мальчик и сам привык к ним, особенно к козлятам, — они заметно подросли, — и когда два повара зарезали козленка, Вася, уйдя подальше в лес, плакал.

— Что будем делать со стадом, товарищ лейтенант? — спросил меня Оня Свидлер.

— Погоните вместе с обозом, пока будет возможно.

Ежик отстаивал свои интересы:

— Свиней можно взять, их немного осталось, а коз бросить надо. Все равно их никто есть не станет, беду только накличут… — Помятый пиджачок его был накинут на голое тело: Чертыханов утром постирал ему белье.

— Васька, надень рубашку и трусики, они уже высохли, — строго сказал Прокофий, — И не встревай в разговор командиров, когда тебя не спрашивают.

Вася, понурив голову, побрел к своим козлятам. Я сказал Оне Свидлеру:

— Поставь на место Ежика кого-нибудь из бойцов…

Я прошел в глубину леса. Чертыханов понял, очевидно, что мне захотелось побыть одному, и отстал от меня. В лесу, в загустевшем, пряном воздухе листья, опадая, чертили желтые зигзаги. Прошмыгнул еж, украшенный золотыми монистами листьев, налипших на иголки.

Это была минута мудрой тишины и душевного просветления, — как бы легла на весь мой жизненный путь теплая и прелестная световая полоса; я увидел в ее сиянии отца. Большой, в белой рубахе, с небритым подбородком, он лежит на кровати, страдающий, больной; слышу его голос, вспоминаю его завет: «Случилась беда — не плачь. Ввязался в драку — волос не жалей. Полюбил кого — не упускай…» Добрые люди… Их было много на пути, каждый отдавал нам часть себя: учитель литературы Тимофей Евстигнеевич Папоротников, отец Никиты кузнец Степан Федорович Добров, народный артист Михаил Михайлович Бархатов, Николай Сергеевич Столяров, Серафима Владимировна Казанцева и, конечно, Сергей Петрович Дубровин, секретарь парткома завода, наш наставник, наш друг. Встретил нас мальчишками, полюбил, и вот восемь лет вел по тяжелым тропам и дорогам, чутко и внимательно присматриваясь к каждому, где надо поправляя и наставляя. Прежде всего он воспитывал в нас граждан, людей долга и чести, бойцов. И вот мы, деревенские парнишки, стали участниками мировых событий, стоим в сражениях плечом к плечу с ним, с нашим учителем. И в драке не только волос — жизней своих не щадим… Я полюбил, война разъединила нас. Где она сейчас, любовь моя? Уцелеет ли она, упрямая, непокорная, в этом неистовом огненном вихре, или, как птицу, подстрелят ее на самом взлете? Уцелей, повторял я… Мне думалось о матери: она извелась, наверно, не получая от меня вестей, и ночи кажутся ей тягучими и тяжелыми… Удастся ли первый боевой поход организованных нами людей?.. Сквозь щемящие, несогласные чувства тревоги, надежды, сомнений и беспокойств пробивался знакомый, радостный звон струны: веди, веди смелее!..

Я торопливо вынул из сумки листок бумаги и, присев на пень, синим карандашом написал: «Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии. Хочу умереть в бою коммунистом…» Коротенькие строчки эти вылились сами собой, я ощутил необычайный подъем сил, уверенности и мужества, и легла на мои плечи возвеличивающая человека ответственность.

— Чертыханов! — крикнул я. Ефрейтор, стуча каблуками, подбежал. — Где политрук Щукин?

— У штаба, товарищ лейтенант, беседует с членами партбюро. Позвать?

— Не надо.

Я направился к избе. У изгороди, на бревне, среди командиров и бойцов сидел Щукин. Отметив мое, должно быть, необычайно взволнованное состояние, он встал и двинулся мне навстречу.

— Что случилось? — спросил он, зорко оглядывая меня. Я подал ему заявление. Он прочитал его и долго-долго молчал, раздумывая, не подымая головы, перебирая в пальцах листок. Затем я увидел его лицо с острыми, жесткими углами скул, затаенная и, как мне показалось, недобрая улыбка коснулась его губ, прищуренный взгляд был колючим и, как мне показалось, недобрая улыбка коснулась его губ, прищуренный взгляд был колючим и взыскательным. Он протянул мне мою бумажку, промолвил кратко:

— Не приму, — Я вздрогнул и даже отступил на шаг от него. — Не приму, — повторил он еще более твердо. Потом неторопливо вырвал из блокнота листок, отдал мне. — Пиши. Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии. Хочу жить и сражаться коммунистом.