Александр Андреев

Очень хочется жить

О Русь моя! Жена моя! До боли Нам ясен долгий путь…

А. Блок

Часть первая

1

На перроне Киевского вокзала вдоль запыленных товарных вагонов с раскрытыми настежь дверями сновали красноармейцы в новеньких гимнастерках и пилотках. Возбуждение, охватившее людей, казалось самозабвенным, точно отбывали они в край синевы и солнца — на отдых. На последние деньги закупалось все, что еще осталось в пустых привокзальных буфетах. Прямо у вагонов сбивались в кучки и шумно пили из бумажных стаканов пиво и разливной портвейн — девушки принесли его в жбанах и пузатых стеклянных банках. Бутылки швыряли под колеса, они с треском лопались на рельсах. С прошлым все было покончено: налетел вихрь, разметал хрустальные дворцы, созданные пылкой юношеской мечтой, разорвал судьбы, казалось, навечно скрепленные любовью; словно пыль с дороги, сдул мелкие человеческие обиды, ссоры, ревности, ложные заверения. Все это осталось позади. Впереди — лишь взметенная взрывами земля, скитания по военным дорогам, борьба со смертью. Война!..

Боец, пробегая мимо нашего вагона, споткнулся на выбоине платформы — на пыльный асфальт упал тоненький ломтик сыра, — ругнулся и в сердцах ударил носком ботинка кусок асфальта. Он отлетел к моим ногам. Лейтенант Стоюнин поднял его, подержал на ладони, затем отломил немного, грустно и смущенно улыбнулся.

— Возьму с собой… Случится, затоскуешь, возьмешь в руки этот кусочек, и повеет на тебя родным бензиновым перегаром — частица Москвы все-таки…

Я понимал лейтенанта Стоюнина: час назад, выходя из метро, я задержался у колонны, облицованной мраморными плитами с разветвленными синеватыми прожилками, и ее холодок приятно коснулся моей щеки — я прощался с Москвой, со всем, что было любимо и свято в ней для меня. Земля, на которой вырос, стала дороже жизни.

Военкомат направил меня, как и многих добровольцев, на трехмесячные курсы лейтенантов. Но выпустили нас досрочно, и мы поняли, что дела на фронте более сложны чем мы предполагали.

Преподаватель тактики, подполковник Беретов, человек пожилой, хмурый, неулыбчивый, но мягкий, сказал, прощаясь:

— Недолго пришлось изучать нам военную науку, товарищи командиры. — С глубокой печалью оглядывал он нас, стройных, молодых и неопытных. — Продолжите обучение в бою с немцами: враг — самый умелый и беспощадный учитель. И чем скорее превзойдете его, тем лучше… Самое страшное в тактике врага — танковые тараны. Ваша задача — научиться противостоять им, уничтожать танки, отсекая их от пехоты. И еще один вам совет: держитесь за землю в прямом и переносном смысле. Зарывайтесь в землю. Она оградит вас и от танков, и от артиллерийского огня, и от авиации… Ну, с богом!

Перед отъездом на фронт я еще раз забежал домой, на Таганку. Павла Алексеевна, соседка по квартире, встретила меня, как самого близкого; моя военная форма сильно встревожила ее.

— Фашистов-то, говорят, видимо-невидимо. Говорят, Смоленск уже захватили, на Москву прут. С танками… Что будет-то, Митенька?.. — Она заплакала.

Я промолчал и прошел на свою половину.

Глухо и грустно бывает в комнатах, когда в них долго никто не живет; везде лежит серый, тусклый налет пыли… Листья лимонов пожелтели без поливки.

Павла Алексеевна, войдя следом за мной, присела на краешек стула.

— Заходил, Митенька, Тонин Андрей, пожалел, что никого не застал из ваших. Забегал еще дружок твой, Саня, в военном, должно, тоже на фронт отправили… А еще спрашивала про тебя девушка одна, красивая такая, Ириной назвалась. Грустная была. Постояла на крылечке, потрогала нижнюю губку мизинчиком и ушла…

Много разных вопросов, мыслей и чувств вызвали торопливые известия Павлы Алексеевны о близких мне людях. Муж моей сестры Тони Андрей Караванов — летчик-истребитель — возможно, уже врезается сейчас в строй вражеских стервятников, кружащихся над Ленинградом или Минском. Ничего не сказала Павла Алексеевна про Никиту с Ниной. Судьба, как нарочно, раскидала нас в разные стороны перед такими событиями. Надо же было Никите увязаться за Ниной куда-то в Белоруссию или на Смоленщину. Они должны быть в Москве, — за десять дней можно пешком дойти. Значит, застряли где-то… Никита — кузнец, он все выдержит, в какие бы условия ни поставила его война. А вот Нина?.. Куда ей с ее нежными руками и наивной душой! А что, если она уже в плену, в руках немцев? Воображение рисовало картины, одна другой страшнее и унизительнее, и я содрогался от боли, от бессилия помочь Нине, спасти ее.

С этой тревогой я и ушел из дому. На вокзале меня никто не провожал.

Гудок паровоза, резкий и продолжительный, будто хлестнул по сердцу, оставил на нем глубокую борозду. Вагон грубо дернулся, застыл, затем еще раз дернулся и тихо, неохотно двинулся. Бойцы не могли оторваться от девичьих губ — поцелуи напоминали вздох, тяжкий и печальный. Оставались позади женские в слезах лица, ярко вспыхивали и прощально полоскались на ветру косынки.

Белобрысый парень с капельками пота на переносье еще плясал, старательно выбивая дробь каблуками тяжелых ботинок. Несколько человек, собравшись в кружок, хлопали в ладоши в такт ему. Из вагонов кричали:

— Эй, артист! Пропляшешь войну!

Дождавшись нашего вагона, белобрысый парень метнулся к двери, сначала кинул в вагон пилотку — кто-то ловко поймал ее, — затем прыгнул сам; несколько надежных рук подхватило его.

Платформа кончилась; потянулись пристанционные постройки, вагоны, беспорядочно разбросанные по путям. Сзади кто-то крикнул:

— Не забывай, Москва!

Я стоял, облокотясь на перекладину, перегородившую широкую дверь. С каждым перестуком колес все дальше и дальше уходила, убегала московская земля. Удастся ли вернуться?.. Все прошлое, все пережитое вдруг озарилось теплым, радостным светом, как уже навсегда потерянное. Вспомнилось: в — детстве, в ночном, когда я уснул возле костра из сухой картофельной ботвы и коровьих лепешек, мне поднесли к лицу зажженную вату, выщипанную из подкладки моего же пиджака; я проснулся от пронзительной, раздирающей душу боли. Вспомнилось, кал Леонтий Широков с Сердобинским подложили мне под подушку ежа, и я лег на него… Память выхватывала из прошедшего — отрывочно, бессвязно — какие-то случаи, поступки, розыгрыши, подчас нелепые и обидные, — все они вызывали сейчас грустную улыбку… Прошлое стояло рядом, за спиной, а будущее виднелось смутно. В душе у меня было столько сил, била ключом такая жажда жизни, что упорно верилось: перенесу все лишения, одолею неодолимое, выстою все беды, только бы не смерть. Я впервые подумал о смерти, и мне стало страшно. Неужели я не увижу больше солнца, Москвы, Волги? А мать, Тоня, Нина… Хотелось закричать грозно и протестующе!..

Мне казалось, что и всем, едущим со мной, так же страшно, как и мне. Я обернулся. Молодые веселые парни, белокурые и чернявые, с лихой беспечностью допивали остатки портвейна — возбуждение, вызванное отъездом на фронт, не покидало их, — настроение «Черт побери всё!» невольно. передалось и мне. Я стал, тихо подтягивать белобрысому танцору и запевале: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…»

Поезд, не задерживаясь, проносился мимо станций, гудел на переездах, и пронзительные, щемящие звуки отдавались и замирали в зеленых березовых рощах. И всюду нас провожали, желая самого хорошего, тоскующие материнские глаза…

В Малоярославце эшелон встал бок о бок с эшелоном, идущим с фронта.

В распахнутую дверь нашего вагона глянул кровавый лик войны. В вагоне встречного поезда на полу и вдоль деревянных нар лежали на соломенных матрацах раненые, тесно прижавшись друг к другу. В сумрачной глубине виднелись бледные пятна марлевых повязок и два или, три лица со вскинутыми подбородками. В двери, на полу, свесив вниз босые ноги, сидел боец с повязкой на голове и правом глазу; сквозь нее проступали черные пятна уже запекшейся крови. Незавязанный глаз, серый и как бы задымленный, без блеска, глядел на меня равнодушно и устало, складки губ с серебристым пушком таили что-то горькое, болезненное.