Изменить стиль страницы

«Твой грех, Эрмессинда, великий грех! И однако, я доверяю скорее тебе, виновной, чем Аликс, которая, я надеюсь, еще невинна! Лионель уедет. Я так хочу! Ты знаешь, что должна сделать. Я не хочу сообщать ему о своем решении, ибо он спросит, в чем причина, а я, возможно, открою ему ее».

«О! Нет, нет, — зарыдала Эрмессинда, — не заставляйте меня краснеть перед сыном! Я удалю его».

«Рассчитываю на тебя. Он уедет завтра!»

«На рассвете».

«Так позовите его».

«Нет, я сама пойду к нему».

Она вышла, а Гуго позвал двух слуг, и они проводили его под руки в покои, так как день выдался трудным для старика, у которого осталась только одна сила — сила несгибаемой воли.

— Фи, фи, фи, — вновь прервал рассказчика поэт, — слабовато, ничего не скажешь. Пьеса окончена, тайна ненависти Гуго раскрыта, любовь между Лионелем и Аликс тоже, любопытство удовлетворено, публика уходит или свистит. Опус не удался.

— Но мне кажется, — возразил Дьявол, — теперь самое время для развития страстей.

— Развитие страстей, — насмешливо повторил драматург, — что-то в духе «Заиры» или «Федры»{444}. Восемнадцатый и девятнадцатый век давным-давно создали подробный кадастр{445} человеческого сердца. Мой дорогой соавтор (а если я напишу пьесу, вы будете моим соавтором, я поставлю мое имя на пьесе, а вы получите четверть всех прав), ведь не станете же вы утверждать, что развитие страстей зависит от исторического колорита?{446}

— Исторический колорит в драме не представляется мне первоочередной необходимостью, — заметил Луицци.

— О! Тогда, — сказал поэт, — мы впадаем в трагедию выспреннюю или жалостную, что в стихах очень скучно.

— Простите, господа, — вмешался Дьявол, — мне кажется, вы оба не правы. Страсть может иметь историческую окраску, поскольку страсти расцветают на почве нравов эпохи и отмечены ее особой печатью: слишком велико различие между суровым средневековым норманном, который завоевывает все шпагой, и рафинированным господином времен Людовика Тринадцатого{447}, напичканным испанской галантностью и мадригалами, слишком далеко от повесы в кружевах времен Регентства{448}, предающегося оргиям, до гусара Империи, ухаживающего за дамами с хлыстом в руке.

— Возможно, — согласился барон, — но помимо развития страстей, помимо исторических особенностей, есть еще развязка этой истории, и именно ее мне хотелось бы узнать.

— Да, да, послушаем, — поддержал его поэт, — за недостатком драмы там, быть может, скрывается повесть.

— Тогда я позволю себе продолжить, — сказал рассказчик, — и надеюсь, развязка докажет вам, что страсти не лишены исторического колорита, и, кроме того, в своем развитии они зависят от эпохи и ее нравов.

Итак, Эрмессинда осталась одна. Требование мужа, на которое она согласилась так быстро, когда супруг подавил ее тяжестью жестоких воспоминаний, теперь, когда надо было заставить себя сообщить о нем сыну, показалось ей чудовищным. Что сказать Лионелю, чтобы изгнание из отчего дома не показалось юноше отвратительным капризом невыносимого тирана?

— Она могла во всем признаться, — предположил поэт.

— О нет, сударь, нет, — возразил рассказчик, — материнская стыдливость подчас сильнее стыдливости девственниц. Сказать сыну, который всегда уважал мать как самую чистую и святую из женщин: «Я всего-навсего изменяла мужу»; внезапно сказать ребенку, который гордится именем, которое он носит: «Это имя тебе не принадлежит»; добавить к признанию ошибки признание во лжи, которая длится двадцать два года, — нет, это невозможно, никакая мать не пойдет на такое, по меньшей мере без ужасной борьбы, без…

— Без красивого монолога, — добавил поэт, — на самом деле — это повод для прекрасного монолога. Но после монолога как поступила эта мать?

— Вот как. Она отправилась к сыну, который дожидался матери, предупрежденный Гуго, и, собрав все свое мужество, промолвила:

«Лионель, на рассвете ты должен покинуть замок».

«Я так и знал, матушка».

Эрмессинда застыла в изумлении, она долго смотрела на сына, как бы пытаясь угадать, откуда ему все известно, затем спросила:

«Почему?»

«Вы же видите, я был прав».

«Значит, у тебя была причина, чтобы опасаться этого несчастья?»

«Да, матушка».

«Какая?»

«Не могли бы вы сказать мне, по какой причине вы объявляете мне, что я должен уехать?»

Несчастная мать молчала, ей показалось, что ее тайна раскрыта, она закрыла лицо руками и заплакала. Лионель приблизился к ней и нежно сказал:

«Разве оказанный мне прием не предупреждал об этом? Но не плачьте, не плачьте, матушка, скоро все кончится. Отец ненавидит меня — почему? Я узнаю правду».

Эрмессинда поняла, что ошиблась, но, испугавшись позора, поспешно призналась:

«Он знает о твоей любви к Аликс».

«И из-за этого он изгоняет меня?» — недоверчиво усмехнулся Лионель.

«Из-за этого, клянусь тебе, Лионель».

«Да, возможно, это правда, но почему он выгнал меня четыре года назад? Почему он ненавидит меня с тех пор, как я появился на свет? Ладно, не важно, я уеду, я покину этот замок, чтобы никогда сюда не вернуться. Еще одна ночь — и мой отец больше никогда не услышит обо мне».

«Ты очень быстро принял решение, Лионель».

«Я хочу избавить вас от утомительных просьб и унижений, матушка, а теперь, когда вы нашли меня покорным и послушным, как вам хотелось, до завтра, матушка, идите спать, идите…»

«Я не увижу тебя перед отъездом?»

«Конечно, увидите, увидите, мы не расстанемся, не попрощавшись».

«Лионель, ты ничего не задумал, скажи мне? Твоя решимость меня пугает».

«Я подражаю вам, матушка».

«О, я — это совсем другое! Не сердись на меня за то, что меня смущает твое спокойствие: я знаю твой характер — ты совсем не таков».

«Время изменяет все и точит самый прочный мрамор».

«Унижение, которое проглатывается так покорно, порой чревато местью».

«Вы тоже думаете о мести?»

«Именно так: между горем и преступлением часто лежит упорное молчание, Лионель».

«Ваше молчание тоже привело к преступлению?»

«Нет, но, возможно, преступление явилось причиной молчания».

«Матушка! — вскричал Лионель, отступая. — Матушка!» — повторил он в ужасе.

Внезапно он замолчал и, упав на колени перед матерью, взмолился:

«О нет, вы самая святая и самая чистая из женщин, простите мне, я забыл, что в вашем самоотречении вы готовы обвинять себя, лишь бы я не обвинял вашего мужа, который заставляет вас страдать, отца, который изгоняет меня. Нет, матушка, нет, вы невинны, с самого моего появления на свет я видел, как вы даете этому дому пример самой стойкой добродетели… Но вы несчастны, и я должен положить конец вашему горю и моему».

«Что ты намерен делать?»

«Вы узнаете завтра, матушка».

«А до тех пор?»

«До тех пор я не забуду о почтении, которое сын должен питать к отцу, клянусь вам».

Эрмессинда оставила сына, дрожа при мысли о будущем, но не ощущая в себе сил, чтобы предвидеть его или предотвратить. Если душа в течение двадцати лет привыкает к самоотреченному повиновению, это не проходит бесследно. Когда твердый характер решительно и упорно подавляют, он ломается. Самая закаленная сталь не распрямляется больше, когда ее долго сгибают. Эрмессинда дошла именно до такого состояния, все в ней было разбито, даже материнская любовь, которая так легко сносила тяжкие унижения, чтобы защитить и укрыть своего сына, когда он был маленьким и слабым; даже она не могла распрямиться сейчас, когда ребенок стал большим и сильным.

Как только она вышла, Лионель покинул свою комнату и вошел в большую залу замка. В одном из ее углов у лампы сидела женщина. При звуке шагов Лионеля она резко обернулась и вскрикнула. Лионель быстро приблизился к ней и узнал Аликс. Она плакала и хотела скрыть свои слезы, но ее усилия были напрасны, чувства уже не подчинялись воле, и тогда, не в силах прятать боль, Аликс дала им волю и от стыда, что ее застали в слезах, зарыдала еще сильнее.