Изменить стиль страницы

— Ты не родишь, а значит ханшей быть не сможешь.

— У Повелителя ведь много жен и множество детей.

— Неужто ты в Халиле видишь хана?

— Я знаю, что наследник — Мухаммед-Султан, но вам нужнее я, а значит мой Халиль.

— Вот в этом вся твоя игра!

— Простите, в этом наша жизнь.

— О да, и в этом, юное создание, ты права. Пусть же рассудит время и судьба, а ты меня очаровала.

Шад-Мульк не только готовили к встрече с Тимуром, но и она сама с все возрастающим трепетом к ней готовилась. И никто, видимо, даже сама Сарай-Ханум точного времени не знала. А время шло, дни шли. И Шад-Мульк знала одно — после индийской кампании у Повелителя появились какие-то язвы, он болен и мало кого принимает. Такая неопределенность угнетает. Шад-Мульк чувствовала, что эта задержка съедает ее волю, вселяет в душу страх, порождает нерешительность. И в тот момент, когда у нее уже не оставалось сил бороться даже с собой, ее стали спешно собирать.

Она думала, что отправится в эмирский дворец вместе с Сарай-Ханум, и это было бы значительным подспорьем. Но с ней были только евнухи Сарай-Ханум, которые ее бесцеремонно проверили, как будто в первый раз. А потом была долгая дорога в наглухо закрытой повозке. И вновь грубый, унизительный осмотр незнакомых кальф[173] и евнухов. И тогда ее не приняли, отвезли обратно. И так продолжалось не раз и не два. И от такого напряжения она давно бы расклеилась, сдалась, но у нее помимо этой авантюрно-шпионской, где не столько она мстила, а сама стала тайным орудием мести и марионеткой во внутриклановой борьбе, был островок идеалистических мечтаний, теплый уголок души, где есть Малцаг, любовь к нему, а с недавних пор — его сынишка, которого она мысленно постоянно ласкала, нежила, им грезила, жила, от которого, пусть даже далекого, она ныне получала тепло, энергию и новый смысл жизни. Этот ребенок разбередил ее нутро, и она все чаще и чаще думала: а зачем ей этот деспот Хромец, его жена Сарай-Ханум — грубая кочевница, пропахшая кобыльим молоком, возомнившая себя императрицей, и их внук Халиль, что, как его отец и мать, придурок и наркоман? Ведь Молла Несарт был тысячу раз прав, говоря, что «Бог им всем судья. Что посеют, то их потомки и пожнут».

Все это Шад-Мульк поняла и оценила лишь здесь, живя в эмирских хоромах Самарканда. Она бы нынче многое отдала, чтобы увидеть семью Малцага, жить рядом с ними, хотя бы в «Сказке Востока», на правах рабыни, зная, что будет часок на свидание с ребенком. Однако теперь она сама себя загнала в эту даль, в эти пески и эту жару, где культ один — кто с тобой спит, пусть даже он и отцеубийца.

Впрочем, винить судьбу нельзя: на сей раз она сама «приползла» к этому ложу. И когда в который раз ее вновь повезли во дворец, от внутренних противоречий она практически обессилела, от дерзости, решимости и смелости, как при первой встрече с Сарай-Ханум, и следа не осталось, единственное, на что она надеялась, — это в случае провала всей затеи хотя бы плюнуть в морду кровника. Однако, когда ее ввели, а как принято тут, два огромных чернокожих раба, обхватив руки, занесли в тронный зал, Шад-Мульк через шесть лет вновь увидев Тамерлана, буквально задрожала, сама склонила голову: до того этот человек был духом могуч, самоуверен, и наверняка обладал неким сверхъестественным, может быть, гипнотическим даром и силой. Ее поставили на ковер, такой пушистый, толстый, что тяжело стоять, ноги сами согнулись, и она плюхнулась — и так, что ворсинки в нос, едва может дышать, застыла. Думала, что Тамерлан ее уже узнал — головы не сносить, и ей теперь все безразлично. Об одном подумала — сыне Малцага: смогут ли хоть его в свободе да на родине взрастить? И ей не себя, а его стало так жалко, так захотелось увидеть его повзрослевшим, его невесту, его свободу, его детей — ее внуков. И никаких войн, никаких богатств, а простая жизнь в кавказских горах средь цветущих виноградников и белых отар овец Алазанской долины, что эти слезы и эти мечты ей представились как последняя блажь на земле. И тут она вздрогнула от крика Сарай-Ханум:

— Почему ты, нарушая традицию, выбрал наследника не из сыновей, а внука. Мой Мираншах — настоящий воин, всюду с тобой, смел, умен.

— Был, — у Повелителя весьма высокий голос с легкой возрастной хрипотцой. — А теперь — отступник, возомнил, говорят, из себя, безумец.

— Он безумцем стал оттого, что твоя любимая невестка Хан-заде, не брезгующая любой постелью, дабы обуздать его, вскормила моего сына всякой колдовской отравой и гашишем.

— Не смей так говорить о матери наследника ханов.

— А что обо мне говорят? Ты даже половину моих слуг, рабынь и мой дворец Хан-заде подарил.

— Что ты несешь? Вся честь тебе! Мемориал Биби-Ханум — такое делал только для сестер.

— Ждешь, когда помру? Пораньше склеп готовишь?

— Теперь я понял, в кого сын.

— Ты Мираншаха не казнишь.

— А это суд решит.

— Я знаю твоих судей.

— Судья один, на небесах.

— Хе-хе, общенье с Хан-заде напомнило тебе о Боге.

— Молчи!

— Прошу, помилуй сына. Он верен был тебе всегда.

— Он мой позор! Он продал земли, а верен играм, анаше.

— То ты кормил их всех пред каждым боем.

— А мои внуки, дети Хан-заде?

— О, ты сравнил! Когда мой Мираншах был в возрасте, как Мухаммед-Султан, с тех пор уж четверть века минуло, так ты, мой дорогой, простой эмир — один тумен разбойников-головорезов, что от дурмана все с пути сносили. Теперь ты — хан и триста тысяч войск, теперь расчет, ислам и ни соломки мака.

— Таких речей я раньше не слыхал.

— И вешать сына раньше ты не думал.

— На днях в Тебриз я выступаю. Там все решу.

— И я с тобой. Хочу увидеть сына.

— Ты что, совсем с ума сошла? А на кого оставлю я столицу?

— Хе, образумился. А есть ведь Хан-заде.

— Ты не шути, — какой-то стук. — Не путай бабий треп и дело нашей жизни. Я вновь иду в поход, и тыл быть должен прочным.

— Возьми меня до вод Тебриза, позволь мне первенца обнять, а пока я обернусь с Мираншахом, другой наш сын, Шахрух, здесь будет мудро управлять.

— Смотри, жена. Ты мой оплот. Тебе казну, детей, столицу доверяю. А я борец, мой путь — вперед, ты мой удел, другого я не знаю, а знаю лишь одно — пока в строю, я слышу сердце, пока я жив — жива и ты. Но ты семью мне сохрани.

— Живи вовек, мой господин. А я, как Боженьки раба, всегда была тебе верна, любую тягу я сносила, и ничего я не просила, ты сам то можешь подтвердить. Но ныне, на исходе дней, не разлучай меня с собой, позволь теперь в последний раз мне лицезреть того, кого впервой с тобой зачала. Неужто ты его убьешь?

— О дура! Ты сошла сума! Ведь Мираншах — мой сын родной! И кто его убьет? Народу нужен шум, чтоб поболтать, вскипел, остыл и вновь прислушался к Великому эмиру!

— Послушай и меня хоть раз — оставь мне сына.

— Оставлю… но в остальном мне не перечь.

— Молчу, как в прежние лета. И ныне голос не подала б, но сын — как много в этом слове! Хотя, узнают ли они? Таков удел всех матерей.

— Я ею никогда не стану, — Шад-Мульк и не знает, то ли она это вслух прошептала, то ли подумала, да словно она побеспокоила супругов.

Наступила затяжная пауза, и высокий голос Тимура:

— Ты о ней говорила?

Что отвечает Сарай-Ханум, сама Шад-Мульк не слышит, но после этого долгого взволнованного шепота-монолога, девушку поставили на ноги. Видимо, со слезами, и от этих «царских» речей вся трусость Шад-Мульк куда-то улетучилась. Как ее учили, она склонила голову перед Великим эмиром, однако острым, исподлобным взглядом впилась в него. Это она за эти годы сильно изменилась, а Тамерлан — такой же крепкий, хмурый, орлиный острый взгляд, лишь по краям рыжеватая бородка обесцветилась, поседела.

Все твердили, что у Повелителя феноменальная память, и Шад-Мульк до сих пор боялась, а теперь отчего-то даже хотела, чтобы он ее узнал, вступил с ней в диалог. Но Тамерлан что-то тихо спросил у жены. Сидящая сбоку чуть пониже Сарай-Ханум вытянулась к нему и снова что-то быстро зашептала.