Изменить стиль страницы

И вот здесь меня удивило следующее: Сулейман не думал о съезде, не думал о том, какое впечатление произвело его выступление на слушателей (другие только тем и были заняты), а, помолчав, сказал:

— Очень хорошо, что идет дождь! Сейчас как раз посевы кончили, и в нашем ауле, в колхозе все ждут дождя. Как хорошо, что идет дождь!

И Сулейман запомнился мне на всю жизнь с этой фразой на устах».

За словами этими стояла другая жизнь, свободная от борьбы за призрачное первенство, заполненная делами простыми и насущными — как хлеб и поэзия. Этот мир существовал, люди жили в нем, временные успехи и поражения на литературном фронте их не касались. Это был мир, который он знал с детства, который любил, который долгие годы теснился в его воображении и терпеливо ждал воплощения. Этот мир был живой, как нельзя более реальный, и только в литературе его место еще пустовало.

Человек из этого мира, старый, уже больной, в остро пахнущей бараньей шубе наизнанку, стоял рядом с ним, поглядывал на дождь, прищурясь.

Это был его герой, но вряд ли он тогда догадывался об этом.

III

«Итак, до того, как корреспондент «Правды» обратился ко мне с просьбой помочь ему получить праздничные стихи Сулеймана, я встречался с поэтом дважды и уже любил в нем человека. Дома, у него в ауле, я впервые увидел Сулеймана весной 1935 года. В Ашага-Сталь мы приехали вместе с корреспондентом. Сулеймана мы застали больным. Когда мы вошли к нему в саклю, он сидел на кровати бледный, с отеками под глазами, и вид у него был весьма понурый. Нужно было получить стихи. Но как? Речи о том, чтобы он сложил специально новые стихи, быть не могло, и беспокоить его в таком состоянии мы не решились. Стало быть, приходилось ограничиться старыми. Но Сулейман сам предложил выход.

— Есть у меня несколько шкурок, — сказал он после беседы с нами. — Нужно сделать праздничную шубу. Вы будете закройщиками, и с вашей помощью, может, мне удастся сшить новую шубу. Я вам дам мерку и буду наблюдать, сидя в постели, а вы работайте…

Должен сказать, что в тот день, участвуя в какой-то мере в «сшивании» этих стихов, как образно пошутил Сулейман, а может быть, и в некоторой доделке их, я и не подозревал, что приобщаюсь к большому ответственному делу, что с этого момента и жизнь, и творческая судьба моя как литератора пойдут по новой, далекой дороге. Я смотрел на это, как на исключительный, единственный случай, но вышло так, что это мое первое прикосновение к творчеству Сулеймана определило и весь дальнейший характер и методы моей работы с ним. Произошло так, что потом само собой разумелось, что я не только и не просто безоговорочно должен переводить все, что «выпелось» из души Сулеймана, а должен подвергать это некоторой редакции согласно с волей, вкусом и характером самого Сулеймана».

Так это и произошло, или примерно так. Случилось только то, что должно было случиться, что подготовлено было и самыми далекими, с детства идущими обстоятельствами и очень близкими, которые постепенно встали вокруг него в ту зиму 1934/35 года.

Что он имел к тому времени в своем запасе, в своем, как говорят теперь, активе? Прежде всего — хорошее знакомство с горской устного поэзией. Он знал и старых певцов, слагавших свои песни столетия назад (самым любимым из них был даргинец Батырай), и новых, тех, которые чаще всего были сейчас уже стариками, но не утеряли желания петь. Он разыскивал их по аулам и записывал и их собственные и другие, старые песни — тогда, когда этим всерьез никто еще не интересовался. Он включал эти песни в антологии, споря с теми, кому все это казалось сомнительным — все-таки это были старики, а время принадлежало сейчас молодым, только они одни могли понять его требования.

Капиев же продолжал возиться именно со стариками — еще и потому, что он просто любил их, ему интересно было с ними. Он умел слушать их часами, задавая вопросы лишь изредка и в очень почтительной форме. Благосклонно кивнув, старики отвечали вежливому юноше. Говорили они неторопливо, делая долгие паузы. У них были ясная память, твердый голос. Некоторые из них были совсем дряхлые, немощные, но ослабевших от старости разумом почти не было, в горах это не заведено.

«Путешествуя по горам, я люблю встречаться и беседовать с дряхлыми стариками, — писал Капиев в своей записной книжке. — Один и тот же вопрос я задаю им, улучив минуту:

— Вот вы жили столько времени на свете. Скажите, что самое интересное, самое занятное испытали или видели вы на земле?

И ответы бывали самые неожиданные…

Древнего старика видел я в Гунибе, сидящим на камне возле дома. Он был так стар, что глаза уже не слушались его и он поворачивал их с трудом, вместе с головой». (Какая точная, однако, рука у этого человека, не решившегося напечатать еще ни строчки своей прозы! — М. Ч.) «Долго думал старик, прежде чем ответить на мой вопрос. Наконец сказал:

— Медведя видел. Два раза.

Оказалось, что старик этот всю жизнь был пастухом. Закурив папиросу, он оживился и рассказал мне два случая о своих встречах с медведями. Рассказы старика я записал тут же слово в слово — благо что он рассказывал медленно, как бы беседуя с самим собой.

— Однажды, в одну темную ночь, я сидел с друзьями под горой. Шел дождь. Друзья дремали, полулежа возле высокой скалы. Я сидел в стороне, накрыв потухающий костер буркой и защищая огонь от дождя. Думал. Очень приятно бывает, друзья, чувствовать телом огонь, а лицом — дождь. Вдруг слышу — баранта (так называют стадо баранов. — М. Ч.) наша шарахнулась в горы. Что такое? Почуяв тревогу, я встал. Чуть выше скалы, наверху, вижу две черные тени. Я подумал: «Наверно, это козлы наши сцепились рогами». «Ах, негодяи!» — кричу. Бараны вдруг испуганно сбились вокруг меня. Я определенно подумал: «Наверно, это козлы друг против друга стоят и стучатся рогами». Я сказал друзьям: «Там наши козлы сцепились, ни ночи, ни дня им нет, проклятым, пойду-ка и дам каждому по разу!» И пошел. А надо сказать, что у меня за поясом всегда был пистолет. На войну я не собирался, кровников не имел, а поэтому и пистолет был заряжен не свинцом, а больше паклей и тряпками. Так, для виду. Сильный дождь мешал мне смотреть. Однако я близко подошел к козлам и что есть силы ударил одного ярлыгой по башке. Вдруг — боже! — сильная лапа упала мне на грудь, разорвала, растерзала бешмет, рубашку и опрокинула меня наземь. Я вскочил, но не потерялся. Выхватил пистолет и выстрелил, не глядя, наобум. И стало от выстрела светло как днем. Вижу — медведь. Медведь-то, правда, не боится выстрела, но я хорошо сделал, набив пистолет паклей и тряпками. Огня-то уж медведь боится здорово. Как отпрянет он от меня, сукин сын, только и видели! А в том месте, где он стоял, гляжу, остался лежать издыхающий баран. Медведь, оказывается, поступил по-медвежьи: схватив барана в обе лапы, он подымал его и бросал наземь, чтобы перебить ему все кости. Экий шалун!

Потом, когда я опомнился, гляжу, рука моя вся в крови. Оказывается, я так сильно рванул курок, что он до кости вошел в руку. А медведя не ранил. Нет, нисколько. Как сейчас помню, как кровь хлестала все из руки. Однако я прежде зарезал кинжалом издыхающего барана, чтоб не пропало мясо, а уж потом занялся рукой. Да. Вернулся к своим, друзья все дремлют. «Что это был за выстрел?» — спросил кто-то. «А, ничего, — говорю, — там один медведь…» И, сев снова на прежнее место возле костра, начал перевязывать рану. Да. А тряпка и пакля еще долго тлели в темноте, пока не потушил их дождь окончательно. Я же перевязал руку, завернулся снова в бурку и, наклонясь над чуть теплыми угольями, уснул. Очень хорошо все вышло. Очень…»

«А, ничего, — говорю, — там один медведь…» — одной фразой очерчен весь характер. За ней — мужская этика горца, не терпящая хвастовства, многословных рассказов о минувшей опасности и о собственном мужестве. Был «один медведь» — и кончено дело!

И другую свою встречу — с медведицей и медвежатами — вспоминает старик, и этот рассказ Капиев тоже тщательно записывает. Лакцы рассказывают ему на своем родном языке, лезгины или аварцы — на знакомом и им, и ему тюркском, а сам Капиев тут же записывает эти рассказы по-русски… Таким вот образом и беседовал он потом и со Стальским.