— Нам бы тоже хотелось послушать, товарищ командир, — попросил я.
— Соколов правильно говорит, — подхватил Протасов. — Вернемся в базу, расскажешь всему экипажу. Договорились, командир?
— Разве от тебя отвертишься? Ладно, планируй, — согласился Николаев.
— Вот и отлично. Ну, я пойду на партбюро.
На мостике появился Гога, он пришел сменить меня.
Передав вахту Гоге, я пошел искать Игоря.
В кубрике боцманской команды стоит гвалт. Все стараются перекричать друг друга, и никто никого не слушает. Молчит только мичман Сенюшкин, пытаясь слушать всех сразу. У него-то я и спрашиваю, что тут происходит.
— Диспут, — улыбаясь, говорит мичман. — Подключайтесь.
— А о чем спорят?
— О жизни.
Ответ довольно неопределенный, пробую сам разобраться, о чем идет речь. Громче всех кричит старший матрос Голубев:
— Какая польза, скажем, от натюрмортов? Ими народ не накормишь, надо сначала о хлебе насущном позаботиться, а потом уж натюрмортами баловаться.
— Да пойми же ты, голова, не баловство это! Ты что, вообще против живописи?
— Я не против, я за живопись, но за такую, которая помогает, а не уводит. В войну был плакат «Чем ты помог фронту?». На нем стоит боец с винтовкой и показывает пальцем на каждого. Это нужно, это к совести человека обращено.
— А из музыки ты что — оладьи печь намерен? — наседают на Голубева.
— Музыка тоже разная бывает, — отбивается Голубев. — Скажем, под марш и шагать легче. Или песня. Она и слезу вышибить может. А что толку, если человек целый вечер на скрипке пиликает, а что — не поймешь. Нет, надо ко всему подходить с критерием практической ценности.
— Это — утилитарный прагматизм…
В другом углу разговаривают более мирно.
— Техника настолько задавила человека, что ему и отдохнуть негде. Пошел я в парк, хочу посидеть в тишине, пение птиц послушать, шелест листвы. А тут в громкоговорителе двадцать восемь раз подряд приглашают на карусель, на эстраде в микрофон визжит певица, а на соседней скамейке какой-то тип со «Спидолой» сорок минут рыщет в эфире. Какие уж там птицы, они все разлетелись. Вот во Франции законом запретили пользоваться транзисторами без наушников. По-моему, правильно сделали.
— Может, и правильно. Но при чем здесь техника?
— А вот при том, что все эти шумы-дымы задавили человека, превращают его в робота. Жмет он себе на кнопки, и только, а на него снаружи грохот и дым сыплются. В море и то теперь от этого не спасешься. Какая уж тут романтика! Правильно сказал один наш поэт:
— По-твоему, романтика — это только белый парус, лазурные берега, канареечки в клетках да девица с платочком на берегу. А полет в космос — не романтика? А открытие лазера? А плавание подо льдами, наконец?
Игорешка сцепился со старшим матросом Симончуком.
— Самоусовершенствование — не самоцель, а ради цели. Человек ради чего-то живет, а не просто так: «Живем — хлеб жуем». Вот ты для чего живешь?
— А черт его знает! Живу, и все.
— Ну хоть какая-то цель у тебя есть в жизни?
— Может, я хочу прославиться. Где и в чем, я не знаю, а вот хочу. Все равно в чем.
— Так вот, смею тебя заверить, что ты ни в чем не прославишься. Это — не цель.
— Почему?
— Потому что не нашел ты и не ищешь, где твое место в жизни, где твое призвание. А прославиться можно везде: и в моряках, и в летчиках, и даже будучи бухгалтером. Только нужно, чтобы каждый в жизни занимал свое место.
— А если я сам не знаю, где оно, это место? И вообще, кто может мне сказать, где мое место?
Мичман Сенюшкин улыбается. Похоже, что именно он заварил всю эту кашу и теперь любуется плодами трудов своих. Налюбовавшись вдоволь, он потихоньку исчезает. Никто и не замечает, как он уходит, в кубрике по-прежнему стоит крик, и понять что-либо трудно. Я тяну Игорешку за рукав, он отбивается:
— Погоди, дай мне популярненько втолковать этому прохиндею…
— Сам ты прохиндей, — насмешливо говорит Симончук. — Нахватался чужих мыслей, а у самого за душой ничего нет. Все это мы и сами в газетках читали, надоело уже.
— Но ведь это верно!
— Не знаю, может, и верно, только я свою личную жизнь не могу подогнать к газетной статье. Не получается — и баста!
Наконец мне удается вывести Игоря на верхнюю палубу.
— Чего тебе? — недовольно спрашивает он.
— Саблина на партбюро вызвали.
— Кто-то нафискалил. О чем там говорят?
— Не знаю. Заседание закрытое, в каюте замполита заседают. Смирнова тоже вызвали.
— Н-нда, дело — табак. А может, это и к лучшему? Небось разберутся. Только вот эта одеколонная эпопея выглядит некрасиво. Могут подумать, что мы специально ее подстроили.
— А мы скажем, что он тут ни при чем. Я возьму все на себя.
— А при чем тут ты? Я принес одеколон, моя была идея, мне и отвечать. Ох и всыплет мне Сенюшкин по первое число! Да и Протасов не пожалеет.
— Давай я возьму на себя. Я не боюсь.
— А я боюсь, что ли? Нет, Костя, за себя я сам умею отвечать.
— Ну, как знаешь.
— Выложу все, как было.
— Ну и правильно. Юлить тут нечего, раз уж договорились быть принципиальными, надо быть такими до конца.
— Надо. Только знаешь, Костя, это, оказывается, не так легко — быть принципиальным.
— Кто говорит, что легко? Ермолин на меня обиделся.
— Ну, этот не в счет. А у Аристотеля, по-моему, мозги на месте.
— Мужик правильный.
— Это самое главное.
— Ох и заваруха же будет!
Но никакой заварухи не было. Просто нас собрали в кубрике, пришли командир с замполитом, и Саблин произнес речь:
— Буду предельно краток и откровенен. Я ошибался. Во многом. В делах и поступках, во взглядах на жизнь. Мне сейчас трудно говорить об этом. Но говорить надо прямо и откровенно. Я понял это несколько дней назад и попросил партийное бюро выслушать меня и помочь мне. Меня выслушали внимательно и поняли правильно. Досталось мне тоже здорово. И я считаю своим долгом проинформировать вас обо всем, чтобы у нас на этот счет не было никаких недомолвок и кривотолков. Понять свои ошибки, трезво переоценить все мои взгляды и действия помогли мне прежде всего вы. Я давно почувствовал, что перестал находить с вами общий язык и взаимопонимание, понял, что постепенно и неуклонно теряю ваше уважение. Случай, неприятный случай помог мне понять все это более отчетливо и ясно. Об этом случае знают не все, и я расскажу о нем подробнее. Матрос Голованов, не получив увольнения на берег в день своего рождения, решил отпраздновать его на корабле. Он, матросы Соколов, Ермолин и матрос Пахомов из боцманской команды распивали в кубрике одеколон. Причем матрос Ермолин стоял дневальным.
— Я не пил! — крикнул Ермолин.
— Возможно. Но суть не в вас. Я знал об этом. Но никому не доложил и своей властью нарушителей не наказал. Если говорить откровенно — смалодушничал, не желая, чтобы наше подразделение, как говорят, «склоняли по всем падежам». Но долго я не мог молчать. И совесть не позволяла, и поведение матросов показало, что они знают, почему я сделал вид, что ничего не заметил. Мой авторитет как командира пошатнулся окончательно. Вот тогда я и обратился в партийное бюро.
Саблин сел.
Капитан 2 ранга Николаев обвел взглядом всех сидящих в кубрике и спросил:
— Вопросы есть?
Поднялся Голованов:
— Разрешите, товарищ командир? Я прошу наказать меня.
— Да, вы, все четверо, будете наказаны.
— Я не пил! — снова выкрикнул Ермолин.
— Матрос Ермолин будет наказан строже других. Он нес службу и обязан был пресечь нарушение. Все вы уже не школьники и должны понимать такие простые вещи. К тому, что рассказал старший лейтенант Саблин, я добавлю следующее. Он обратился ко мне с рапортом, в котором просит за допущенные ошибки отстранить его от должности. Я возвратил ему рапорт. Думаю, что поступил правильно.