Солдатик со штыком вместе с Агеевым, пошатываясь, направились к дому… Нетрудно было догадаться, что Фоменко повезли в больницу.

Двое оставшихся еще некоторое время галдели и шумели. Они, видимо, продолжали пить. Время от времени снова слышался шум отодвигаемого засова. Со страхом мы бросались к окнам, думая, что кто-нибудь прибыл к ним из Нары, но оказалось, что у них была рвота и потому они периодически выбегали на улицу. Их рвало прямо около крыльца.

— Не будем больше подходить к окну, — сказала я, — невозможно больше смотреть на это…

Страх вдруг уступил место невероятному отвращению и неизмеримой усталости.

Что еще могло ожидать нас впереди?.. Посоветовавшись, мы решили, что по очереди одна из нас будет дежурить, остальные — спать. Но едва дежурство дошло до Лели, как она бессовестно заснула…

Мы все трое были разбужены громким стуком в нашу дверь и голосами наших матерей, звавших нас по имени.

Можно себе представить, что пережили мама с Натальей Александровной, когда с мешками за спиной и тяжелыми кульками в руках они подходили к флигелю, в котором нас оставили… Уже издали они увидели, что случилось что-то недоброе. Стоявший в снежных сугробах флигель, который, казалось, уютно дремал среди высоких, густых елей и сосен, вся эта привычная мирная картина изменилась до неузнаваемости. Снег был теперь глубоко изрыт чьими-то ногами. Раскиданные клоки сена вокруг стоявших саней и лошадей, снег, желтый и зловонный от человеческих нечистот, и масса рвоты вокруг, окрашенной бурым цветом крови. Эта представившаяся их глазам картина была достаточно выразительным предисловием.

Дикое время — дикие события…

Входная дверь во флигель была не заперта, когда наши матери вошли, а войдя, они прямо нос к носу встретились с самим комиссаром Агеевым. Он только что выспался, умылся холодной водой, протрезвел и решил пойти в больницу проведать Фоменко. И мама, и Наталья Александровна утверждали, что, встретив их и узнав, кто они такие, Агеев почему-то несколько смутился и даже буркнул себе под нос, что «вчера-де маленько погуторили, маленько выпили, ну и… беспорядок получился», вслед за этим своего рода извинением он быстро шмыгнул мимо двух пораженных женщин и исчез за дверью, даже не представившись им и не сказав ни слова о цели своего приезда с красногвардейцами из Нары.

Возможно ли описать, какой радостью был для нас приезд наших матерей?!

В гостиной пианино оказалось сильно сдвинуто вбок, и весь ковер был в каких-то зловещих черных пятнах. Это была кровь.

Раздевшись, кое-как умывшись с дороги и даже не разобрав привезенных продуктов, мама с Натальей Александровной немедля пошли в больницу, к главному врачу Владыкиной. Она рассказала им, что уже успела послать в Москву с нарочным жалобу на то, что флигель, национализированный больницей, подвергся незаконному вселению в него комиссара и его людей из Наро-Фоминска. Владыкина, взволнованная, рассказала маме, что, когда ночью вдребезги пьяные красногвардейцы, приехав в больницу, вывели из саней не менее пьяного, обливавшегося кровью Фоменко, у которого наполовину вытекший глаз болтался на каких-то кровавых нитях, свисая на щеку, она сразу поняла, какой пьяный произвол мог иметь место в нашем флигеле.

Мало-помалу мы стали узнавать о том, что произошло в ту ночь.

Сопротивление запертой на кочергу и неподдававшейся двери настолько озлобило и распалило пьяных, что они, расколов наконец топором дверь, как бешеные ворвались в гостиную, в которой царила полная темнота.

Фоменко первый ринулся вперед, зацепился ногой за ковер, покачнулся и всей тяжестью тела упал на пианино.

Причем, падая вперед лицом, он глазом наткнулся на торчавший подсвечник пианино.

Агеев не имел права самовольно вселяться на территорию флигеля, занятого больницей, и все же Москва ответила очень мягко: «Если в данном занятом больницей флигеле есть свободные комнаты, то комиссар Агеев может их временно занять и оставаться в них по мере надобности…» О нашей же судьбе нигде официально не упоминалось.

Я уже говорила о том, что Владыкина нам всячески покровительствовала. Наше с мамой проживание во флигеле она объяснила как приезд временных гостей к одной из больничных служащих.

Было бы смешно определять человека тех лет словами «хороший» или «плохой». Тогда часто звучали два других слова: «свой» и «чужой» — этим измерялась личность человека, в этом и заключалось его право на жизнь. А «своему» было дозволено поступать так, как он это считал нужным.

Для меня и до сих пор осталось полной тайной: что, собственно, собирался с нами сделать Агеев? И почему он не сделал с нами того, чем он нам угрожал?..

Теперь, когда прошло столько лет и когда напечатано столько мемуарной литературы о «последних днях Дома Романовых» в ссылке и заточении, во всей этой литературе отмечается одно странное обстоятельство. Для того чтобы держать под стражей и домашним арестом царскую семью, выделяли самых верных, самых надежных людей, тех, кому особенно доверяли. И что же? Все эти люди мало-помалу начинали лишаться доверия властей. Иных торопились отозвать, других просто арестовывали свои же товарищи. И это далеко не случайность. Чем же это объяснить? Мне кажется, что я по опыту своей собственной жизни могу ответить на этот вопрос. Я далека от мысли проводить параллель между Романовыми и нами: они были представителями царствовавшей династии, мы — просто русские князья, которых было множество. Но в какой-то степени между нами было очень много общего и похожего. Я хочу сказать, что когда озлобленные, разъяренные люди, натравленные на своих тиранов, вдруг увидели этих «тиранов» (например, Романовых) вблизи, когда им пришлось изо дня в день жить с ними, наблюдать за их привычками, слушать их разговоры, вникать в их взаимоотношения, то их жадное любопытство, их желание поднять пленников на смех, унизить их — все эти чувства не нашли благоприятной почвы. Они увидели в них людей, самых обыкновенных людей, и именно в этом и была вся опасность. Между теми и другими стали возникать обычные человеческие отношения. И если у преследуемых это вызывало чувство благодарности, то преследователи, сами того не замечая, даже против собственной воли, смягчались.

Что-то похожее на это происходило в те годы и с нами.

Комиссар Агеев старался уверить маму и Наталью Александровну в том, что в тот злополучный вечер он и его товарищи, пообедав и выпив, решили подняться к нам наверх только потому, что им очень захотелось послушать музыку. И всем нам ничего не оставалось, как сделать вид, что мы поверили в это объяснение. Обломки двери гостиной, обломки разбитых рам и куски портретов мы вымели, вынесли.

Фоменко пролежал в петровской больнице недолго. Глаз ему удалили. Мы видели его мельком, когда он заходил к нам во флигель, к Агееву. Затем он тут же, не оставаясь ночевать, уехал в Нару, и больше мы его никогда не встречали. Что же касается Агеева, Колосовского и трех остальных, то они поселились с нами, расположившись на первом этаже.

Жизнь началась престранная. Агеев объявил нам, что мы, как он выразился, «до особенного распоряжения» будем жить под его наблюдением и под его ответственностью. Затем нам было объявлено, что не только в Москву, но даже за ограду имения ни мама, ни я выходить не имеем права. Исключение было сделано Наталье Александровне, так как она должна была ходить на работу в больницу, а также двум ее дочерям.

Совместная жизнь с комиссаром Агеевым была сплошным анекдотом, под которым скрывалась для нас ежеминутная опасность. Но мы, по своей необычайной беспечности, не сознавали всего трагизма нашего положения и не понимали того, что ходим по краю пропасти.

Агеев потребовал, чтобы мы на ночь не смели запирать дверей наших комнат, а так как дверь гостиной была выломана, то мы чувствовали себя под их наблюдением так, словно находимся за стеклом на витрине.

Поскольку Агеева и его товарищей надо было обслуживать, то это легло на мамины плечи. Обедали мы все вместе внизу, в нашей бывшей столовой. Пока что мы были с ними на равных правах, так как мама привезла пшена, муки, свиного сала и даже немного сахара.