Изменить стиль страницы

Вассиан, потупившись, шёл сзади. Они проходили как раз мимо Вознесенского монастыря. Где она теперь, сиротинка горькая? Зачем тогда всё оборвалось так вдруг? Может быть, всё же вдали от всей этой мерзопакости они были бы счастливы. На груди, под чёрной рясой он ощупал ладанку её — он никогда не снимал её — и вдруг почувствовал, как в сердце его загорелась ярко и остро жаркая искорка и печаль безысходная залила всю его измученную душу.

Как раз в эти угрюмые сумеречные часы, всего в нескольких шагах от него, сгорев на костре жизни, Стеша, исхудалая, опалённая, бессильная, из последних уже сил боролась в своей келейке со смертью. Вокруг неё, потупившись, стояли старицы в чёрных одеяниях с белыми черепами и костями. Пред иконами горела лампада, а в исхудавших, пожелтевших руках умирающей тихо, как звёздочка, теплилась восковая свеча. И унывный, точно могильный голос читал строгую молитву.

Но Стеша ничего этого уже не видала. В душе её светло, как вешнее солнце, царил единственный миг счастья, который пережила она тогда в тёмном осеннем саду. Она чувствовала даже запах соломы. И он с ней был, горький, одинокий, охладевший, бог всей женской жизни её. На прозрачном, измученном лице её проступила нежная улыбка, и, уронив горящую свечу, Стеша радостно простёрла руки навстречу незримому: он идет! Руки упали, остановились устремлённые в потолок голубые, чистые глаза, и тихо-тихо застыла на лице милом светлая улыбка. Одна из монахинь подняла с полу тихо, с чуть слышным треском потухшую восковую свечечку.

Старицы истово крестились иссохшими руками.

— Видели? — сказала игуменья шёпотом значительно. — Его, Батюшку, должно, видеть сподобилась праведница наша.

И, склонившись к Стеше, она сухими, жёсткими руками закрыла ей голубые глаза, а потом сложила на высохшей груди тонкие, жёлтые руки.

XLVI. ОГНИ

Над белой московской землёй стояли палящие рождественские морозы. По занесённым снегами улицам шли, подняв высоко шапки на пологах, бирючи и всем громко возвещали решение освящённого Собора: завтра поутру на Москве-реке будут сожжены еретики.

Как всегда, москвитяне высыпали на берега. По толпам шёл возбуждённый говор. Торжеству отцов радовались далеко не все, но все держали теперь язык за зубами: три огромных костра, возведённых на льду перед Кремлём, сдерживали даже самых словоохотливых.

На Тайницкой башне ждали казни фрязи. Им было зябко. Сколько лет жили они в Москве, а всё никак к холодам её привыкнуть не могли. Кутаясь в московские шубы, они глядели на взъерошенные костры, вкруг которых копошились сожигатели, и говорили на певучем языке своём о делах италийских. Недавно на Москву приехал, выписанный чрез дуксуса фаррарийского, ещё один хитрец, Микель Пикколо, и привёз оттуда самые свежие новости.

— Большие дела задумал Цезарь Борджиа, — рассказывал Микель, низенький, толстенький, с пухлыми губками сердечком. — Он, видимо, хочет уничтожить одного за другим всех этих мелких правителей Италии и стать её единственным главой. В жизни я не видал такого бесстрашного человека: ни перед чем не отступит!

— А Савонарола ваш? Самому папе вызов бросил.

— Да, и тот был смел…

— А ты видал, как его жгли?

— А как же? На площади Синьории жгли, как раз на том месте, где он, бывало, со своими ребятишками всякую языческую погань, как он говорил, жёг. И я думаю, не так огонь его мучил, как то, что, сгорая, он видел перед собой, под аркой Орканьи, «Давида», которого Микеланджело Буонарроти из обломка старого «идола» иссёк.

— Какой Буонарроти?

— Молодой скульптор один. Похож на чёрта, завистлив хуже чёрта, но талантище неимоверный. Этот всех заклюёт. Он да Рафаэль Санцио теперь впереди всех стоят.

— Доволен, вероятно, был святой отец, как пепел его врага по ветру развеяли?

— Ну, он большого внимания на этих обличителей не обращал: они — своё, а он — своё… И до чего они дошли, уму помраченье! Один богач банкир для пира, которым он чествовал папу, приказал Рафаэлю расписать золотые блюда для этого пира, а когда поели, блюда побросали в Тибр, чтобы после святого отца никто с них больше не ел!

— А верил он хоть в Бога-то?

— Вероятно. Отчего же? Но вся Италия после его смерти говорила, что папа Александр Шестой — антихрист, что он скоро воскреснет и тогда конец миру.

— Везут, везут! — зашумел народ, и фрязи с высоты стены увидели трое саней, запряжённых для смеху самыми погаными клячонками, которые везли клетки с осуждёнными.

Толпа толкалась, чтобы лучше видеть. Отцы святые злорадно смотрели на осуждённых, и ноздри их раздувались. Среди возбуждённо-тревожного говора народа лошадёнки свернули на лед и подтянули жуткие клетки к кострам. Никешка Ших и добродушный Блоха, вместе с другими чёрными людьми наладившие костры, подошли к первой клетке, в которой, сгорбившись, сидел и от ужаса мочил под себя Волк Курицын, брат любимого дьяка государева, уже пожилой человек с блестящей лысиной и широкой бородой. В остановившихся глазах его мерцало безумие.

— Ну, берись!

Наконец, клетки были втащены на костры. Какой-то поп что-то читал нараспев и крестился. Толпы по берегам замерли в жутком ожидании. Кремль затягивало сырым, тяжёлым туманом, и всё вокруг было так холодно, так неприютно, что казалось, расстаться с такой негостеприимной, такой неуютной землёй будет только приятно, но вдруг Ивашка Максимов, учитель Елены, завыл хрипло, жутко, так, что у работных людей вкруг костра мороз пошёл по телу, и они словно теперь только стали немного понимать, что они тут делают.

— Эй, там! Запаливай…

Блоха, сотворив истово молитву, запалил волглую солому под клеткой Ивашки. Солома задымила бело и густо. Ивашка бросился на дубовые колья, которыми были забраны стенки клетки, с диким воплем и с вытаращенными глазами стал их трясти. Но колья не поддавались. Вонючий дым стлался в морозном воздухе, точно нехотя цепляясь за лёд, за берега, за занесённые снегом крыши. И также за всё цеплялись нечеловеческие крики, которые вместе с дымом ползли во все стороны, тревожа души людей соприкосновением с чем-то непонятным, потрясающим, таким, чего никак не должно быть.

Вассиан стоял на выступе Тайницкой башни, неподалёку от фрязей. Иноземцы примолкли и тупо, исподлобья смотрели на бледные, косматые огни, точащие удушливый дым. Запахло чем-то отвратительным и страшным. Вассиан содрогнулся, и его бледное под чёрным клобуком лицо подёрнулось в гримасе ненависти и отвращения. Его, как всегда, злые думы сливались теперь все в одну: чего же стоит в дыму таких костров жизнь? Почти до седых волос прожил он в каком-то странном ожидании, что вот-вот должно произойти что-то и изменить всё. Но ничто не приходит и ничто не меняется. Смысл всего в том, что нет ни в чём смысла, а только глупость беспредельная да злоба. «Иосифляне» торжествуют теперь, конечно, но если бы он сам, Вассиан, имел возможность, он посадил бы их в такие же вот клетки и с радостью запалил бы на глазах у всех.

«И как это никто не разглядит, что жизнь это только вековечный обман? — думал он. — А все верят в неё, орут вон в дыму, как звери, рвутся из пылающих клеток. Куда?»

И мнилось ему, что весь мир — это такая вот глупая клетка, что так же бесплодно рвутся из неё куда-то заключённые в ней сердца и что вонь от этого костра жизни так же омерзительна, как и эта. И, дивясь, он знал, что если бы его посадили так там, на реке, в клетку и зажгли бы, и он так же бы выл и рвался бы вон. A-а, затихли уже? Ну, тем лучше! Но какая вонь, какая вонь!.. Да и всегда всё, что от человека на земле остаётся, это вонь.

Он зябко передёрнул плечами. Фрязи, переговариваясь низкими голосами, пошли домой. Но народ, точно околдованный, мёрз, топтался с ноги на ногу, но не уходил. Никешка и Блоха, вместе с другими, усердно подгребали головешки, чтобы чище догорало. Какой-то дьяк сердито ругался на них, что они что-то не так сделали. Против Тайницкой башни стояла со своими внуками княгиня Голенина, сильно постаревшая, но все такая же дотошная.