Изменить стиль страницы

— Так пойди к ней и скажи, что князь Василий-де перед смертным часом проститься с тобой хочет. Чтобы ничего она не опасалась. Другим ничего не говори — только ей одной. И скорее: нельзя терять мне и часа единого.

Крестясь и ахая, старая Ненила изо всех своих маленьких сил потрусила к недалёкому Вознесенскому монастырю. Она всё опасалась, что не дойдёт. Ей казалось, что она видит страшный сон и сейчас вот она проснётся и ничего этого не будет.

Князь Василий, повесив голову, ехал шагом к дому. Он только что встретил в палатах государевых дьяка Фёдора Курицына, растерянного и бледного, который успел шепнуть ему, что гроза над головой. А когда выходил он, на крыльце встретил Елену. Она была бледна, и как звёзды горели её чудные глаза. Ни слова не говоря, она вынула из-за душегрейки давний подарок его, золотой кинжал веденецкий, и протянула ему. Он понял: она хотела борьбы до последнего. Но он только криво усмехнулся и кинжала не принял: он в борьбу не верил. На прекрасные глаза её набежали слёзы, и, давясь слезами, гордая красавица скрылась к себе.

Ничего не подозревая о том, что наделали люди за стенами монастыря, мать Серафима, отдыхая, сидела у окна своей келейки. Над землёй тяжело повисли угрюмые осенние сумерки. В уголке кротко теплилась лампада. И точно такая же лампада горела у неё и в душе. У неё до сих пор бывали иногда приступы такой тоски, что она места себе не находила, но сегодня на душе было как раз редкое затишье. Она сидела, подпёрши белой рукой прекрасное, одухотворённое лицо, и думала.

— Матушка, там к тебе Ненила твоя пришла, — низко поклонившись, сказала от порога её послушница. — Бает, дело большое… И поскорее, мол, надобно. Прикажешь пустить ее сюда?

Когда жизнь стучалась так иногда в дверь, первой её мыслью всегда неизменно была мысль о князе Василье. Она побелела и встала. Ещё немного, и в келью вползла Ненила, притворила за собой дверь и сразу заплакала.

— Матушка… княгинюшка…

— Что там? Не томи, говори скорее…

— Матушка, горе-то, горе какое! Родимая ты моя…

— Говори скорее!

— Сейчас повстречался со мной князь Василий и велел скорее поспешать к тебе, упредить. Великий государь опалился, вишь, на бояр своих и, может, велит казнить которых. И князь Василий…

Схватившись за сердце, мать Серафима окаменела: вся жизнь её была теперь в этих голубых, огромных, ожидающих последнего удара глазах…

— Ну… ну…

— И наказывал князь Василий Иванович сказать тебе, что… хотел бы он проститься с тобой. Ох, не могу, касатка! Сама говорю, а себе не верю, думаю, что пригрезилось.

Всё, что было в душе Стеши задавлено за все эти долгие годы, сразу проснулось и встало в грозе и молниях, во всей силе своей. Она знала великого государя, она знала Москву, она понимала, что тут в белых стенах кремлёвских, всё возможно. Она уже верила. И вдруг, удивляя её самое, в ней проснулась такая решимость, такая сила, что словно она снова родилась в жизнь совсем другой женщиной.

— Беги домой, — сказала она. — Не пожалей старых ног своих для меня. И принеси мне весь наряд мирской — нет, лучше пришли с Дашей. А сама поспешай к князю Василию и скажи ему, что как только совсем стемнеет, чтобы приходил в сад наш. Беги, мамушка, сослужи мне службу последнюю!

Старуха смотрела на свою княгинюшку и не узнавала её.

— Княгинюшка… матушка… — вдруг уронила она жалостно. — Что ты над собой да и над им-то наделала!

— Не терзай моего сердца, мамушка! Беги скорее. И пусть из наряда возьмут что первое под руку попадётся… Скорее…

Не успел князь Василий и в сени войти, как княгиня его, вся в злых слезах, набросилась:

— Ну, что? Довертелся?.. Жил бы как все, стоял бы посторонь всего, чего тебе ещё не хватало? Так и остался бы до конца живота князем Васильем Патрикеевым, пред которым вся Русь за версту шапку ломает, а теперь что…

— Поди прочь! — резко отвечал князь. — Чтобы и глаза мои тебя не видели… Я…

Дверь в сени отворилась, и вошёл старый князь Иван. Он был бледен. И задыхался.

— Ну, сынок, надо нам с тобой ко всему готовыми быть… — сказал он. — Только что взяли под стражу великую княгиню Елену и великого князя Дмитрия… Что скажешь, а?

— Теперь наш черёд, — отвечал князь Василий.

Княгиня с плачем ушла к себе. Старый князь ушёл в моленную. Василий шагал в сумерках по сеням и думал. Только бы проститься с нею. А жизнь слишком горька, чтобы стоило хвататься за неё. Всё обман. Это думал он последнее время всегда, точно готовясь к каким-то решениям. И всё сильнее шёл от него отпор людям, всё ядовитее были его укусы, когда укусить, как ему казалось, было нужно. Иногда он понимал, что не стоит гнид этих кусать, но они теснили его, и он хотел от них только одного: простора. Ну, теперь всё равно: скоро конец…

В больших палатах всё затаилось в ожидании свершения судьбы. Он взглянул в окно. Осенние сумерки быстро надвигались. Тёмные тучи тяжело валились с запада, угрожая снегом. Вся земля была налита тяжёлой тоской. И плакали над мокрым, насупившимся Кремлём колокола — должно быть, ко всенощной звонили… Князь надел свой высокий колпак соболий, накинул на плечи шубу и попробовал, гоже ли выходит из ножен кинжал. Никому ничего не сказав, он вышел из хором в холодную и сырую тьму.

Он прошёл мимо слабо освещённых палат государевых и чуть белевших во тьме соборов и, не доходя до Фроловских ворот, узким переулочком, вдоль забора, прошёл спуском вниз и, раздвинув постаревший плетень, шагнул в уже опустевший, пахнувший осенью сад. Слева среди уже обнажённых яблонь чуть виднелся всё на том же месте шалаш, из которого детвора, играя, по-прежнему оберегала землю Русскую. Именно тут выслушал он тогда от Ненилы решение её. И, как тогда, пахло мокрой соломой… И вдруг около шалаша он уловил лёгкое движение.

— Стеша? — чуть слышно шепнул он.

И сразу тёплые, полные руки обвились вкруг его шеи и Стеша, борясь с рыданиями, забилась у него на груди.

— Что я наделала!.. — чуть слышно горько шептала она. — Простишь ли ты когда, солнышко моё, мучительницу твою, ворога твоего кровного, змею запазушную?!

— Стеша, радость моя… — жарко лаская её, говорил он. — За эту вот минуту я всё отпущу тебе: и ночи бессонные, и муки горькие, и тоску жизни безрадостной, всё… И, может быть, ещё не поздно, Стеша. Бросим всё и умчимся на Литву: нам с тобой и там место найдётся. Одно слово твоё — и на свету нас в Москве уже не будет.

— Куда хочешь… хоть сейчас, — лепетала она, отыскивая в темноте горячими губами уста его. — Раз ты сердца на меня не имеешь, мне всё теперь нипочём. Мучения вечные — пусть… Ты для меня всё…

— А может, никаких мучений и нет совсем… — горько усмехнулся он. — Послушай, что нововеры-то говорят… Может, ты зря замучила себя.

— Ах, что ты говоришь?! — ужаснулась она, но тотчас же снова, прижимаясь к нему, залепетала: — Мне всё равно теперь, есть или нет, — теперь ты мой, я твоя, бери меня и уйдём хоть на край света…

Голова его закружилась. Он впился в горячие губы её. Она, блаженно ослабевая, так вся и прижалась к нему. И в шалаше, на чуть пахнувшей дымком соломе свершилось, наконец, то страшное и желанное, чего они оба ждали — он среди мутных водоворотов жизни московской, она — в тихой пахучей келии монастыря… И она, вся поющая нежностью, ластилась к нему, а он — он с ужасом прислушивался к тому, как в отравленной душе его словно всё умирает…

— Не теряй, сокровище мое, и минуты! — шептала она, прижимаясь к нему. — Сейчас же иди — и на коней. Я выйду к тебе, и, пока все опомнятся, мы будем далеко. И ты только подумай: ещё немного дней — и мы будем вдвоём, одни, навсегда. И я поцелуями своими залечу раны твои, которые я сама же, безумная, нанесла тебе…

Он слушал её, но ещё больше слушал себя. То, что раньше казалось ему верхом человеческого счастья, теперь, достигнутое, вдруг явно отдало горечью полыни и — тлена. Делая усилия над собой, он жарко прижимал любимую к себе: он точно защиты у неё искал — от самого себя. И снова она пламенно отдалась ему, счастливая, что может хоть на миг один забаюкать горькую душу эту…