Так протекли полчаса; потом поднялся великий шум; Кавалье обернулся и заметил, что Людовик XIV всходит на первую ступень лестницы; он впервые видел короля, но сразу его узнал; он чувствовал, что колени слабеют; кровь бросилась в лицо.

Король с присущим ему достоинством поднимался со ступеньки на ступеньку, то и дело останавливаясь, чтобы сказать кому-нибудь несколько слов, кивнуть или сделать знак рукой. За ним, отставая на две ступеньки, двигался Шамийар, останавливаясь одновременно с королем в постоянной готовности дать почтительный, но точный и краткий ответ на каждый вопрос его величества.

Дойдя до Кавалье, король остановился, якобы желая обратить внимание Шамийара на новый плафон, только что расписанный Лебреном, но на самом деле для того, чтобы вдоволь поглядеть на странного человека, который сражался против двух маршалов Франции и на равных вел переговоры с третьим; потом, разглядев его как следует, он спросил Шамийара, словно только что его заметил:

— Кто этот молодой дворянин?

— Государь, — ответствовал министр, делая шаг вперед, чтобы представить молодого человека королю, — это полковник Жан Кавалье.

— Ах да, — пренебрежительно обронил король, — бывший андюзский булочник!

И в знак презрения пожав плечами, пошел дальше.

Кавалье так же, как и Шамийар, сделал шаг вперед, думая, что король задержится, но, услышав презрительное замечание великого монарха, обратился в статую; на мгновение он застыл, побледнев так, что его можно было принять за мертвеца, потом инстинктивно потянулся к шпаге, но тут же понял, что погибнет, если хоть на миг задержится среди этих людей, которые, делая вид, будто слишком презирают его, чтобы обращать на него внимание, следили за каждым его движением; и вот он ринулся с лестницы в вестибюль, оттолкнув двух-трех лакеев, попавшихся ему на пути, выбежал в сад, пересек его во весь дух и, ворвавшись в комнату, повалился на паркет, где принялся кататься, как безумный, испуская яростные вопли и проклиная час, когда, поддавшись на посулы г-на де Виллара, покинул горы, где был таким же властелином, как Людовик XIV в Версале.

В тот же вечер он получил приказ покинуть Париж и присоединиться к полку, ждавшему в Маконе.

Наутро Кавалье уехал, даже не повидавшись с г-ном де Шамийаром.

Там молодой севеннец нашел своих братьев по вере, которым накануне нанес визит д'Эгалье, снова направлявшийся в Париж в надежде добиться от короля уступок, на какие не хотел или не мог согласиться г-н де Виллар.

Кавалье не стал рассказывать своим товарищам, какой странный прием оказал ему король, а намекнул им, что опасается, как бы обещания, которые они получили, не оказались нарушены, и более того, как бы их всех не завлекли в западню. Тогда его люди, которыми он так долго командовал и которые всегда внимали ему как оракулу, спросили, что им делать. Кавалье отвечал, что если они намерены следовать за ним, то, по его мнению, лучше всего при первой же возможности добраться до границы и бежать за пределы королевства. В тот же миг все изъявили готовность последовать за ним. Кавалье ощутил новый прилив раскаяния: он вспомнил, что прежде под его началом было полторы тысячи таких же людей, как эти.

На другой день Кавалье с товарищами пустились в путь, не зная, куда их ведут, и не имея возможности добиться каких-либо сведений на этот счет; молчание эскорта еще более укрепило их решимость. И вот, прибыв в Оннан, Кавалье объявляет единоверцам, что, по его мнению, случай им благоприятствует, и спрашивает, не переменили ли они своих намерений; те отвечают, что во всем полагаются на него. Тогда Кавалье приказывает им быть наготове; Даниэль произносит молитву; после молитвы они все вместе совершают побег, перебираются через гору Белиар, переплывают Порантрюи и далее идут в Лозанну.

Тем временем д'Эгалье в свой черед прибыл в Версаль с письмами от маршала де Виллара к герцогу де Бовилье, главе королевского совета, и к Шамийару. По приезде он в тот же вечер вручил письма адресатам; оба пообещали представить его королю.

На четвертый день Шамийар передал д'Эгалье, чтобы наутро тот ждал до начала совета у королевской опочивальни.

Д'Эгалье был точен; в обычный час король прошел и остановился перед д'Эгалье, а Шамийар вышел вперед и сказал:

— Барон д'Эгалье, государь.

— Мне весьма приятно видеть вас, сударь, — произнес король, — я доволен усердием, проявленным вами в Лангедоке у меня на службе, очень доволен.

— Государь, — отвечал д'Эгалье, — я, напротив того, почитаю себя весьма несчастным, потому что не совершил еще ничего достойного той доброты, с какой ваше величество изволит со мной говорить, и я молю Бога о милости послать мне в будущем случай лучше засвидетельствовать вашему величеству свое усердие и преданность.

— Ничего, ничего, — сказал король, — повторяю вам, сударь, я очень доволен тем, что вы сделали.

И он пошел на совет.

Д'Эгалье удалился не вполне удовлетворенный: он пришел вовсе не для того, чтобы получить от Людовика XIV одни похвалы: у него была надежда добиться чего-нибудь для своих братьев по вере; но с Людовиком XIV бесполезны были мольбы и жалобы — следовало выжидать.

В тот же вечер Шамийар послал за бароном и сказал ему, что, зная из письма маршала де Виллара об огромном доверии, какое питают к нему рубашечники, хотел бы знать, не согласится ли барон еще раз воспользоваться этим доверием, чтобы призвать мятежников к повиновению.

— Разумеется, — отвечал д'Эгалье, — и с большой охотой, однако я полагаю, что в настоящую минуту дело настолько осложнилось, что успокоить умы будет нелегко.

— Но чего же хотят эти люди? — спросил Шамийар у д'Эгалье, словно они беседовали в первый раз. — И что, по вашему мнению, следует предпринять, чтобы их успокоить?

— По моему разумению, монсеньер, — отвечал барон, — для этого нужно, чтобы его величество разрешил своим подданным свободно отправлять обряды их веры.

— Как! Разрешить обряды так называемой реформатской веры? — вскричал министр. — Упаси вас Бог предлагать такие меры. Король, как я понимаю, предпочел бы, чтобы все его королевство перевернулось вверх дном, чем согласиться на такое.

— Монсеньер, — возразил барон, — мне весьма досадно, но я и в самом деле не знаю другого средства предотвратить бедствия, которые повлекут за собой утрату одной из прекраснейших провинций королевства.

— Клянусь честью, вот пример великого упрямства! — изумился министр. — Эти люди хотят погибнуть сами и увлечь к гибели свою страну!.. Пускай те, кто не желает верить по-нашему, молятся Богу у себя дома — никто им ни слова не скажет, лишь бы они не устраивали сборищ.

— Это было хорошо для начала, монсеньер, и я думаю, что, если бы людей не обращали и не причащали насильно, легко было бы удержать их в повиновении, из которого они вышли только под влиянием отчаяния; но теперь они говорят, что им мало молиться у себя дома: надо еще заключать браки, крестить детей, обучать их, хоронить покойников, и все это невозможно без исполнения церковных обрядов.

— А где вы видели — осведомился Шамийар, — чтобы людей причащали насильно?

Д'Эгалье удивленно взглянул на министра, словно желая удостовериться, что тот не шутит; но, видя, что лицо собеседника совершенно серьезно, отвечал:

— Увы, монсеньер, печальный пример моего покойного отца, а также матушки, здравствующей поныне, убеждает меня в том, что такое кощунство в самом деле происходило.

— Разве вы не католик? — спросил Шамийар.

— Нет, сударь, — отвечал д'Эгалье.

— Но почему же тогда вы вернулись в королевство?

— Откровенно признаюсь, монсеньор: я вернулся, намереваясь увезти свою матушку, но она никак не могла на это решиться из-за многих трудностей, ждавших ее в этом случае, и с помощью всей родни уговорила меня остаться; я уступил их настояниям, но с условием, чтобы меня не подвергли карам за мою веру. И вот один священник, друг моих родных, стал всем говорить, будто я обратился в старую веру, а я этого не опровергал; это было дурно с моей стороны, монсеньер, и я раскаиваюсь. Однако добавлю, что всякий раз, когда меня спрашивали о том же, о чем спрашивает ваше высокопревосходительство, я отвечал столь же откровенно.