Изменить стиль страницы

— Славный ответ, достойный русского, — с чуть заметным смущением сказал Воронцов.

Видимо, он ждал такого ответа, но слова Волгина почудились укором русскому вельможе, навсегда поселившемуся на чужбине.

— Ну, иди, Волгин… — сказал он, не находя больше слов.

Можайский подметил смущение Семена Романовича, и тогда тот, чтобы забылась эта заминка, вдруг заговорил с укоризной:

— Ну вот, господа, вы все толкуете про волю для крепостного люда, а нужна ли им воля? Вот стоял передо мной Волгин, на глазах у нас стал вольным человеком и в такую священную минуту не выразил даже своих чувств, не умел выразить, потому что не знает, для чего ему воля… Нет, добрый, рачительный хозяин для крепостного человека все равно, что отец… Светлая голова — Александр Сергеевич Строганов — бывало говорил — излишняя потачка есть слабость, а не человеколюбие, а излишняя строгость есть безрассудство, а иногда и злобное тиранство. Первое — слепота, а второе — подлость и скотство. А вы, молодежь, считаете крепостное право злом и браните нас рабовладельцами…

Он хотел напомнить Можайскому его записку о крепостном состоянии, но устыдился сказать, что читал оставленные им бумаги, и продолжал:

— И все с легкой руки Радищева! Умнейший человек, а надежду полагал на мужиков, нет у меня с ним согласия… И не будет того, чего он хотел.

— Однакоже в Париже из уст в уста переходили слова государя: «Крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование».

Воронцов пожал плечами:

— Не все то, что сказано в салоне мадам де Сталь, станет законом, подписанным рукой самодержца. Ведь и бабка его писала в наказе: мы должны избегать случаев делать людей рабами, разве только к этому принудит крайняя необходимость. А сама прикрепила украинцев к земле, а сама одному только Платону Зубову — деспоту и мздоимцу — отдала на разорение тридцать тысяч крестьян западных губерний, а что до других, которые были в фаворе, тем раздала столько душ — не сочтешь… Толковать о вольности, о равенстве со Строгановым, говорить об уничтожении крепостного права с мадам де Сталь, лобызать Аракчеева и тиранить учениями солдат — вот весь Александр. А ведь сам приказывал, чтобы не обращались дурно с солдатами, не били их за ошибки в строю. Своей рукой написал: «Это изо всех средств самое дурное, и вы знаете, что я всегда ненавидел телесные наказания».

Как часто вспоминал эти слова старика Воронцова Можайский и особенно в тот год, когда произошло восстание в Семеновском полку. Александр, пообещав Васильчикову, что никто из оказавших неповиновение солдат не будет тронут пальцем, не будет расстрелян или прогнан сквозь строй, — спокойно подписал сентенцию, по которой десятки солдат — ветеранов государевой роты — были прогнаны по шесть раз через тысячу человек. Это означало казнь, равную которой по мучительству и жестокости не придумали даже инквизиторы.

38

Можайский еще с той минуты, как ступил на борт пакетбота «Дженни Блосс», почувствовал себя уже в Англии. Баранья котлета за завтраком, красный сыр, полбутылки мадеры за табльдотом — все было английское, совсем отличное от того, что было во Франции.

Шкипер ожидал попутного ветра, и на этот раз плаванье через пролив шириной в тридцать две мили отняло не три дня, как однажды было с Можайским. На рассвете следующего дня он увидел белые меловые скалы Дувра, укрепления на берегу, форты, сооруженные несколько лет назад для защиты от вторжения наполеоновских войск. Снова назойливые таможенные досмотрщики, от которых легко откупиться подачкой, снова почтовая карета, — и вечером он был уже в Лондоне.

Он ехал берегом Темзы, видел знакомые кирпичные, закопченные дома, зелень газонов, строящийся новый мост через Темзу, о котором говорили, что это будет чудо строительного искусства. Широкие улицы нового Лондона совсем не походили на узкие и кривые улицы старого Парижа. Старый Лондон часто уничтожали пожары, город строился и рос год от года, и в те времена в нем было уже более миллиона жителей. Все вокруг говорило о фабричном, промышленном городе — трубы множества фабрик, небо в каменноугольном дыму (таким был Лондон уже сто тридцать пять лет назад). Париж со своими уличными торговцами, небольшими мебельными и каретными мастерскими, с разбросанными по бульварам модными лавками казался городом из другого века.

Парижанина, приехавшего в Лондон, удивляло, что лавки примыкали плотно одна к другой. На Стрэнде, за сплошными цельными стеклами, дорого стоившими в те времена, соблазнительно разложены драгоценности ювелиров, брюссельские кружева, бронза, саксонский и севрский фарфор, тюльпаны, вывезенные из оранжерей Голландии. На Кингсвэй находились лавки книгопродавцев, в прежнее время их часто посещал Можайский. Прохожие в Лондоне ничем не походили на беспечную и шумную парижскую толпу. То были высохшие, желтолицые клерки из торговых и банкирских домов, бездельники-лакеи в ливреях всех цветов радуги, наглые, одетые по последней моде приказчики модных лавок. У Вестминстерской площади можно было видеть всадников на дорогих лошадях, кареты и кабриолеты, без всякой цели разъезжающие по площади.

Но не здесь, не на Стрэнде, не в Вестэнде, где обитали «люди хорошего тона», билось сердце города.

Оно билось на набережных Темзы, в гавани, где день и ночь грохотали окованные железом колеса огромных фургонов. Могучие кони-тяжеловозы катили платформы с бочками. Запахи оливкового масла, смолы, пряностей, кофе, корицы, сандалового дерева перемешивались с запахами гнилой рыбы и табачного дыма. Тысячи людей сновали в гавани — моряки с обветренными и загорелыми лицами; тощие, угрюмые работники канатных и парусных фабрик; якорные мастера-кузнецы в своих кожаных фартуках. Тут были и левантинцы, и негры, и креолы. Вербовщики в королевский флот искали себе жертв среди армии матросов; готовых итти внаймы на любой корабль, будь то даже гнилая посудина, которой грозит неминуемая гибель в первый же шторм в Бискайском заливе.

И над всем этим кипящим, как в котле, людом разного цвета кожи, разных наций поднимались к небу мачты множества судов со всех концов мира…

Можайский примечал и корабли работорговцев, перевозившие свой страшный груз из Африки в Рио-де-Жанейро. Борт одного невольничьего корабля был поврежден штормом, его чинили в доке. В проломе видны были клетки, похожие на соты. В каждой клетке лежа помещался невольник. В таком положении, как бы в гробу, он совершал долгий путь от родных берегов к месту своей неволи.

С презрением Можайский думал о том, что гордая Британия отказалась признать невольничий торг незаконным делом и некоторые из просвещенных англичан участвовали своим состоянием в торговле рабами и обогащались этим бесчеловечным торгом…

Можайского когда-то влекло сюда; этот мир казался ему таинственным и привлекательным. Ветер Индийского океана надувал эти коричневые, покрытые заплатами паруса; золоченая голова наяды на бугшприте глядела пять месяцев назад в воды Ганга.

Сейчас ничто не влекло его, равнодушно глядел он вокруг, — ему опостылели странствия и чужие люди. Он чувствовал себя маленьким и слабым созданием, — огромная, тяжелая рука бросала его из конца в конец Европы. Теперь волею судьбы он снова в Лондоне, где все уже знакомо — улицы, дома, люди. С тех пор, как кончилась война в Европе, его снова неудержимо тянуло на родину.

Прямо от Воронцова Можайский отправился в русское посольство.

Про русского посла, генерал-адъютанта Христофора Андреевича Ливена, он слыхал, что это опытный, пожилой, довольно умный и осторожный дипломат. При Павле I он пожалован в генерал-адъютанты. Безрассудства и крайности характера Павла ставили Ливена в трудное положение не только потому, что расположение к нему Павла могло в любую минуту смениться опалой, но и потому, что Ливену приходилось от имени императора объявлять опалу высокопоставленным лицам и выговоры великим князьям — сыновьям императора.

Когда Аракчеева постигла опала, Ливену пришлось подписывать высочайшие приказы вместо отосланного Павлом временщика. Однако Ливен сумел сохранить добрые отношения с людьми, которым ему приходилось объявлять волю полусумасшедшего Павла.