Изменить стиль страницы

«Зол на язык, старина, по-прежнему», — подумал Можайский.

— Благодарности в политике не бывает, — продолжал Воронцов уже без усмешки, а с горечью. — Давно ли сожженная французами Москва была для англичан предметом удивления и восхищения? Память у них коротка, они двенадцатый год и Москву уже не вспоминают. Один раз они устрашились за свой остров — когда Наполеон затеял лагерь в Булони и высадку, а как Наполеон повернул на нас и на Австрию — успокоились и с неприступного острова своего смотрели, как на битву гладиаторов… И еще об заклад бились, кто победит, ей-богу… Ты немного узнал их, а я здесь скоро четверть века живу и знаю почти как себя. Вот тебе пример — господа англичане затеяли военную экспедицию на континент, во Францию. Высадили на Кибероне эмигрантские полки. Гош разбил их наголову, ни один не вернулся в Англию. Нашелся чудак в парламенте, спросил Вильяма Питта, для чего была затеяна экспедиция, стоившая жизни тысячам. «Английская кровь не пролилась». Вот истинно английский ответ. Ничего плохого не видят ни во лжи, ни в бесчестных поступках, лишь бы им польза была. Нация лавочников, про них так их единоплеменник сказал, Адам Смит… Что говорить, ежели на монументе Питта-старшего начертано: «Под его управлением торговля была соединена с войной и ею процветала…» Ну как же дела парижские?

— Государь огорчен парижскими делами. Ждет дня и часа, когда сможет оставить Париж. Слышали, как он говорил вздыхая: «Все дело испорчено…» Да и можно ли установить прочный порядок на развалинах революции?.. А тем более при Бурбонах?

Семен Романович насторожился:

— Говоришь, нельзя?.. А ежели конституционный порядок?

Как он ни старался уговорить себя, что ничто не изменилось в мире, но с каждым днем понемногу убеждался в том, что прежняя беззаботная жизнь кончилась. Вот и Бурбоны вернулись в Тюильри, но покоя нет и не будет.

— Не случалось ли вам, Семен Романович, слыхать про некоего сэра Чарльза Кларка, отец его состоял при Уитворте, когда тот был послом в Петербурге?

Семен Романович удивился внезапной перемене разговора, но, подумав, ответил:

— Сэр Чарльз Кларк… Он, кажется мне, нынче в Вене при английском после или был там при лорде Каткэрте.

Память у Семена Романовича на такие дела была удивительная.

— А зачем он тебе?

— Так, есть надобность.

— Ну что ж… Он человек уже в летах. В молодые годы благонравием не радовал, жил, как все денди: вставал в три часа дня, потом ехал в Лонг-акр покупать новую дорожную карету сверх трех своих, заодно покупал двух гончих. В семь садился за стол и пил с приятелями до одиннадцати. Потом Воксал, потом рауты — и так до четырех утра. Выкурит трубку да спать… А в тридцать лет пошел служить, он Каткэрту родственник, вот тебе и новоиспеченный дипломат. Теперь, говорят, постарел и женился на вдове, красавице… В молодости пожил…

— Что за жизнь — полдня на конюшне… Знавал я таких. Конюшня — дворец, стойла и балясины из красного дерева. А в Бирмингаме и Шеффильде люди спят на каменном полу, скрюченные от ревматизмов.

— А ты все такой же, — сощурившись, сказал Воронцов. — Ох, поберег бы себя! Одна надежда: женишься — переменишься, страху наберешься. Время витийствовать и либеральничать прошло. Да и благодетель этого уже не любит. Ты не так уж молод, тебе нора флигель-адъютантом быть. Да и этого мало для тебя, ты старинного рода, не из выскочек, не из немецких проходимцев. Образован, умен, таких при дворе немного… Постой, — вдруг забеспокоился Семен Романович, — ты завтракал? — и потянулся к ленте звонка.

— Спасибо, Семен Романович…

— Не забыл, когда мы обедаем? У нас нынче пельмени. Это в Лондоне-то пельмени! Где еще найдешь, небось, давно не ел?

— Спасибо! Одно еще словечко! Помните, я писал вам о Волгине? О крепостном вашем…

— Это о Федьке? Помню, писал… Мне про него еще и великий князь писал. Ответил я великому князю.

Сердце упало у Можайского.

— Как же, ответил, — лукавая искорка сверкнула в глазах старика, но лицо оставалось серьезным, — ответил, что никак не могу выполнить священного для меня приказания его высочества, ибо давно уже подписал вольную Федору Васильевичу Волгину и он теперь вольный человек и сам себе хозяин.

Можайский онемел от изумления.

— Господи! — наконец вымолвил он. — Да неужели же это так?

— А ты как думал! — как ни в чем не бывало продолжал Воронцов. — Мое слово свято, я обещал дать вольную — так тому и быть…

Вдруг все лицо его покрылось множеством мельчайших морщинок, он беззвучно засмеялся, потирая маленькие руки:

— Уж не знаю, как утешить великого князя, — не будет в его кирасирском полку правофлангового в сажень ростом. Может, ему карлу для потехи подарить, так не держу я при себе шутов и никогда не держал… — вдруг нахмурился и презрительно сказал: — Характер безрассудный, одно беспутство и тиранство на уме. В восемьсот первом году нашли тело одной француженки, звали ее Араджо, мадам Араджо. Было высочайшее повеление расследовать, кто убийца. Убийцу, сам разумеешь, не нашли… Однако все втихомолку называли убийцу… Константина Павловича. Характер необузданный, весь в отца. На фронтовом ученьи у кадет выехал на пугливой лошади. Лошадь шарахнулась, от злобы обезумел, выхватил палаш, стал рубить пугливую лошадь. Потом соскочил, велел принести бичей и приказал наказать лошадь… Подумать только — какое скотство!

Федор Волгин сидел в то время в прихожей и думал о том, что сейчас решается его судьба. Уже более часа Можайский был у Воронцова. Прошел Касаткин, но его бесстрастное лицо ничего не выражало. Наконец сверху сбежал лакей и позвал Волгина к Семену Романовичу.

Воронцов встретил Волгина стоя, лицо его было строго, и во всем облике торжественность и особая значительность.

Он слегка кивнул на поклон и сказал:

— Ну, Федор, ты службу свою исполнил, не мне одному был ты верным слугой, а послужил отечеству. Пришло время и мне свое слово сдержать…

Он взял со стола лист бумаги с печатью и начал читать вслух тихим, старческим голосом:

— Отпускная запись… Тысяча восемьсот четырнадцатого года мая девятого дня я, нижеподписавшийся, действительный тайный советник и кавалер граф Семен Романович Воронцов, отпустил навечно на волю крепостного моего человека…

Он закашлялся и отпил глоток чаю из чашечки.

— …Федора Васильевича Волгина, записанного по ревизии Орловской губернии, Трубчевского уезда, в селе Алексеевка, до которого человека мне, Воронцову, и наследникам моим никакого дела нет, и ни во что не вступаться, и волен он, Волгин, избрать себе род жизни, какой пожелает…

Он помолчал немного, строго посмотрел на Волгина и продолжал:

— К сей отпускной действительный тайный советник и кавалер граф Семен Воронцов руку приложил… Свидетельствую подпись руки и отпускную запись генерал-адъютант, посол его императорского величества Христофор Андреев Ливен.

Волгин молчал. Немного больше года прошло с тех пор, как он стоял в этой комнате перед Воронцовым. Сколько событий прошло за этот год! Сколько раз видел он смерть глаза в глаза! И устрашился только однажды, когда на него упал взгляд выпуклых светло-голубых глаз Константина. Он глядел на бумагу, чуть дрожащую в руках Воронцова, и подумал о том, что в этих маленьких старческих руках судьба не одного его, Федора Волгина, но судьба тридцати тысяч крепостных людей. То, что сейчас даровал ему Воронцов, о чем думал он много дней и ночей, теперь стало явью, но он не мог не думать о судьбе родичей, близких, всего народа, который так доблестно защитил свою родину и после того все же остался в крепостном состоянии, в рабстве у помещиков.

Волгин взял бумагу, — она дрожала в его руках, — поклонился и ждал, пока его отпустят.

— Александр Платоныч сказывал мне, что обязан тебе жизнью, что ты выходил его, раненого, — за это я тебя отблагодарю особо… Ну, вольный человек, скажи мне по совести: останешься на чужбине или поедешь на родину?

— Поеду на родину, — твердо произнес Волгин.