Изменить стиль страницы

Взойдя в просторный вестибюль, я назвал имя Мамонова, и тотчас был введен в большой круглый зал, стены которого были расписаны наподобие сада. Потолок представлял полушарие, обитое синим бархатом, на бархате блестели стеклянные звезды, образуя Большую Медведицу и прочие созвездия северного полушария. На возвышении стояло высокое, золоченое кресло для мастера ложи, над высокой спинкой был подвешен стеклянный шар-солнце, от него расходились золотые лучи. Перед креслом стоял стол, на трех углах его горели три высокие восковые свечи. В середине стола лежали евангелие и меч ложи Великого Востока с золотой рукояткой, в голубых бархатных ножнах. На полу был разостлан ковер с вытканными на нем клейнодами масонского ритуала.

У меня было время разглядеть все это убранство, и, хотя Петербургская ложа была убрана в том же духе, Парижская мне показалась убранной с большей роскошью. В зале находились не знакомые мне молодые и пожилые люди; со свойственной французам живостью они громко беседовали, посмеивались, переходили с места на место. Были и наши русские, приметил я Демидова и одного знакомого мне флигель-адъютанта. Пока я разглядывал их, кто-то положил мне руку на локоть, и, обернувшись, я увидел Мамонова и не сразу узнал — так возмужал он и вместе с тем осунулся. Волосы его были, как всегда, в беспорядке, светлые, на выкате глаза горели лихорадочным блеском, лицо чуть припухлое, желтое, язвительная усмешка — все говорило о страстях и глубоких, мучительных думах. Он выглядел старше своих двадцати пяти лет. Отец его, фаворит Екатерины, был красавец собой, Мамонов не унаследовал красоты отца, но унаследовал его огромные богатства. В двенадцатом году он на свои средства поставил конный казачий полк, который прозвали Мамоновским. Полк прославился более вольными нравами, чем ратными подвигами, однако сам Мамонов отличался храбростью и заслужил золотую шпагу за храбрость.

Я было приподнялся, думая, что нам следует тут же удалиться, но Матвей Александрович мне шепнул:

— Погоди, послушаем, что скажет сей толстячок…

И он показал на ритора, который, трижды стукнув молоточком, заговорил в обычном масонском духе, призывая братьев-масонов обогащать себя нравственными добродетелями, возвышающими душу и сердце, а ум — познанием наук, ибо это есть необходимое средство для того, чтобы помочь человечеству соорудить Соломонов храм.

— Пойдем, — сказал Мамонов, — найдем укромное местечко для беседы.

Укромное местечко мы отыскали в нижней галерее, в нише. Усевшись, Мамонов торопливо, по своей привычке, сказал мне, что Михаил Федорович Орлов сегодня сопровождает государя в Сен-Жермен и потому его сегодня нет в ложе, но что он сам назвал мое имя для сокровенной беседы.

— Вы состояли в великой ложе Астреи «избранного Михаила» и, как мне стало известно, отпали от нее. Окажите мне доверие, скажите, отчего вы вышли из ложи.

Я ответил, что мне, при зрелом размышлении, стали чужды ритуал и суесловие масонов, что я не видел в среде братьев-масонов тех добродетелей, о которых говорится в масонских заповедях, и не думаю, что это учение облагодетельствует человечество.

— Вы сказали то, о чем думаем мы уже не первый год. Господа, которых мы видели здесь, сошлись для того, чтобы выслушать рассуждения о нравственности, о добродетелях, приятно поужинать, потом будут петь застольные игривые куплетцы, потом отправятся к Тортони или Флориану и будут сыпать каламбурами за рюмкой ликера. Нет, не то и я мыслю себе, не такое единение избранных людей. Люди, желающие добра человечеству, должны одинаково мыслить, участвовать в политике государства, а не рассуждать о возрождении Соломонова храма. Нам не нужны собрания людей, заменяющих иконостасы и паникадила клейнодами масонства и священнослужителей — риторами. Нужен орден — содружество людей, сражающихся со злом мерами политическими, мерами, вынужденными обстоятельствами. Тиранство, деспотизм можно уничтожить только силой оружия и единением людей, одинаково мыслящих. В политике меры, вынужденные обстоятельствами, есть единственно верные. Уставу сего ордена должно повиноваться под страхом смерти.

Глаза Мамонова горели, губы дрожали, он говорил страстно, с фанатическим пылом.

— Я составил присягу для членов будущего ордена, который решено назвать Орденом русских рыцарей…

Он протянул вперед руку:

— Присягаю поражать Тарквиниев, Неронов, Домицианов, Каллигул и Гелиогобалов! Присягаю чтить и лобызать кинжал, коим поразится похититель прав, чести и свободы отечества!

Он умолк и потом заговорил уже спокойнее, рассудительнее:

— Не одно только уничтожение тиранов будет предметом наших действий. Михаил Орлов сейчас размышляет над созидательными мерами, над реформами, которые сделают нашу отчизну самой могущественной на земле. Когда устав наш будет обдуман до конца, соберем избранных и примем присягу как незыблемый закон нашего ордена.

Из залы до нас донесся стук перстней о стол, троекратный знак одобрения, затем пение. Там шло обычное веселье, которым завершались собрания Великого Востока.

Презрительная усмешка появилась на лице Мамонова:

— Эти господа, особенно французы, достойны презрения. Пировать, когда неприятель занял столицу твоего государства, когда Франции навязывают хитрую и алчную каналью Бурбона… Я счел поход на Париж ради тирана прусского и австрийской пиявки недостойным для себя и вышел в отставку. Впрочем, это развяжет мне руки, я смогу отдать себя общему делу.

Внезапно он встал и крепко сжал мою руку.

Так кончилось наше свидание в Париже.

Помню, вернувшись из ложи Великого Востока, я дал себе слово не посещать подобных собраний. Разыскал передник и эмблемы масонские и приказал Волгину бросить в Сену. Взгляд мой упал на кольцо, подаренное мне в дни суассонского плена Пекарским. Я долго глядел на корону, пронзенную кинжалом, и девиз: — «Если пронзишь, то найдешь». Поразило меня сходство с присягой, сочиненной Матвеем Мамоновым. Русские и поляки мыслят одинаково.

Кольцо я сохранил, как память о друге-единоплеменнике, подобно мне ищущем путеводной звезды во имя вольности и счастья человеческого…»

На этом кончается первая тетрадь «собственноручных записок Можайского».

Как видит читатель, записки эти были написаны через сорок с немногим лет после того, как «Европа ночевала в Париже».

На полях тетради были пометки, которые говорили о том, что, перечитывая свои записи, Можайский делал некоторые добавления.

33

Среди всех бурных событий парижской весны 1814 года Можайский не забывал о судьбе Феди Волгина.

Как только из Англии пришла первая почта и первый курьер отправился в Лондон, Можайский написал пространное письмо Семену Романовичу Воронцову. Он писал Воронцову о верности долгу, смелости, сметке Федора Волгина, о том, что он, Можайский, обязан ему жизнью, напомнил, что Семен Романович обещал Федору вольную. В ожидании ответа из Лондона Волгин продолжал жить у Можайского, в доме на улице Вожирар. Он стал своим человеком у Бюрдена, дочери Дениза и Жанна называли его уважительно «мсье Теодор» и не чаяли в нем души, особенно после того, как он вытолкал в шею прусского фельдфебеля, ломившегося в садовую калитку.

Странствуя по Франции вместе с Можайским, Волгин видел войну во всей ее жестокости, видел разоренные селения, невозделанные поля, изломанные колесами лозы виноградников. Он видел, как прусские гренадеры ломали и жгли на кострах золоченые рамы картин и драгоценную мебель. Как человек, знающий ремесло, Волгин умел ценить работу искусных мастеров и жалел гибнущие в огне редкостные вещи, взятые пруссаками из замка в Монморанси. Можайский говорил, что этого следовало ожидать после прокламаций Блюхера.

— Однако в чем провинились дивные картины, гобелены, бронза и мебель? Чем виноваты землепашцы и виноградари, в поте лица собирающие плоды своего труда? Мы же не мстим народу сему за развалины нашей Москвы…

Тяжко было видеть, как срывали злобу на невинных людях прусские военачальники, мстившие за долгое свое унижение.