Оба долго молчали.
— Действительно глупец, — вымолвил, наконец, Рапп. — Он старается забыть милости императора, забыть того, кому обязан славой и короной неаполитанского короля. Император написал ему в Неаполь: «Лев еще жив, и не советую вам… на него. Мои дела не так плохи, как вы думаете». А я думаю, что дела очень плохи. Пусть Дрезден, — все равно дело идет к закату. Ты как-то сказал: «Русский поход погубил нас». Эти слова стоили тебе генеральских эполет…
— Не все ли равно, как меня похоронят, — усмехаясь, сказал Моле, — повезут на пушечном лафете или понесут в плаще до ямы, вырытой под вязом, у крепостного рва… Могу сказать тебе, боевой друг, мы были непобедимы, пока мы были армией свободы, пока на наших знаменах горели слова: «Свобода, равенство, братство»… А что несут теперь наши орлы на древках знамен? Неволю и рабство. Почему двадцать два казака под Герлитцем обратили в бегство конвойный отряд в пятьсот человек? Потому что армия развращена деспотизмом, в ней не стало прежней доблести, как при Иене и Маренго! Пруссаки и те поднялись на нас. Вместо того, чтобы низложить и выгнать четыреста немецких владетельных князей, император сделал их своими лакеями и по прихоти менял, как лакеев…
— Он не хотел подобно вам, якобинцам, бунтовать подданных чужой страны, поднимать народы против государей. Ах, Моле! Неисправимый якобинец! — нахмурившись, сказал Рапп. — Я до сих пор не могу понять, почему ты не гниешь в Кайенне, как многие из твоих друзей. Не болтай глупостей! Мы просто устали, мы состарились в сражениях. У нас не было радостных дней даже в Париже. Мы кружились в вихре празднеств, мучимые честолюбием, завистью, жаждой почестей и славы… Мы могли только мечтать о тихих днях в деревне на берегу Роны, о сельских удовольствиях… Труба, поход, бивуак, пороховой дым, запах трупов, гарь сожженных селений, — и так вся жизнь…
— …между передней Тюильрийского дворца и бивуаком.
Рапп погрозил ему пальцем, но не сказал ни слова. Он закрыл лицо руками, потом отнял руки, встряхнул густыми черными волосами и сказал:
— Слушай, Моле, мне нужен человек, которого я мог бы послать с донесением императору… Ловкий человек, не немец, — этим верить нельзя, они нас ненавидят, — не француз, разумеется… Манчини? Но он стар, ему за шестьдесят, и его слишком знают. Найди мне такого человека… Ты слышишь, Моле?
— Слышу… Что ж, мне кажется, я найду такого человека.
…Был летний душный вечер. Луна светила сквозь облака дыма. Небо было в зареве. Густой дым пожаров плыл над городом, сотни орудий грохотали вокруг, наступала грозная ночь еще невиданной доселе бомбардировки.
Бомбы, ядра, зажигательные ракеты падали на бастионы, на крыши домов, на улицы и площади.
Два конвоира вели Фигнера через площадь Биржи. Огненная дуга прочертила небо над их головами. Ядро ударило в скульптурную группу — фонтан на площади — и отбило голову статуе Нептуна. Безголовый Нептун продолжал грозить небу трезубцем.
Улицы были пустынны, только изредка слышался конский топот, мимо Фигнера и его конвоиров на всем скаку пролетел ординарец.
Как бы алая звезда появилась над перекрестком. Она увеличивалась, приближалась. Запахло серой, что-то круглое, вертящееся упало на мостовую.
— Ложись! — закричал капрал.
Фигнер стоял во весь рост, он видел крутящуюся на камнях бомбу, видел тлеющий фитиль и только отступил на шаг, прижавшись к стене дома. Блеснул желтый огонь, посыпались осколки стекол.
— О, чёрт! — сказал в изумлении капрал, оглядываясь на Фигнера. — Ты не из трусливых, я вижу…
Они пересекли площадь и были у ворот цитадели.
Караульный офицер повел их темным, сырым коридором. Все вокруг пропахло запахами казармы — сырой кожи, горького табака. За сожженными стенами цитадели канонада казалась отдаленным, глухим гулом. Даже гром восьмидесяти пушек фрегата «Буцентавр» почти не был слышен, и только запах гари проникал сюда, напоминая о пожарах в осажденном городе.
Они остановились перед железной решетчатой дверью. За дверью стоял часовой. Ожидали недолго. Офицер с рукой на перевязи приказал открыть решетчатую дверь.
— Пойдем, — сказал он Фигнеру.
Отворили и другую дубовую дверь, с гербом города Данцига. Фигнер переступил порог. Он был в сводчатом зале, где еще недавно собирались патриции города.
Он никогда не видел генерала Раппа, но, взглянув на суровое, мужественное лицо, черные, седеющие волосы человека, сидевшего за столом, подумал: «Это Рапп». Полковник Моле сидел в стороне, уткнувшись в бумаги.
— Как вас зовут? — спросил Рапп.
— Пиетро Малагамба, эчеленца…
— Кто вы?
— Сын негоцианта из Милана.
— Вы лжете!..
— Сжальтесь! — воскликнул Фигнер. — Ради святых, выслушайте меня, эчеленца! За что меня держат в тюрьме? Я честный человек! О я, несчастный! Я — Пиетро Малагамба, сын негоцианта, друг Франции и французов, верноподданный, почитатель великого Наполеона. Сжальтесь, во имя всего святого! — Он перешел на итальянский язык и, со слезами в голосе, восклицал: — О, Italia la bella! Апельсиновые рощи, белые дороги, руины древних храмов, милый отчий дом на виа Сан-Джузеппе, — неужели я этого больше не увижу, неужели я не услышу звон кампанилы! О, мой отец! Зачем вы послали меня в эту ужасную страну? Вы никогда больше не увидите вашего сына, вашего первенца…
Он говорил все это, ломая руки, жестикулируя, с экзальтацией южанина.
— Не кривляйтесь, — сказал Рапп, — говорите правду, от этого зависит ваша жизнь. Как вы попали в Данциг?
— Я ездил по торговым делам, эчеленца. Отец послал меня получить по векселям с нашего уважаемого клиента, мы, то есть наш дом, торгуем оливковым маслом. Клянусь святым Петром, ключарем рая, моим святым, я не знал, что Данциг в осаде… Тысячи слухов, россказней. Все говорили, что русские разбиты, что они давно сняли осаду… У проклятого места, называемого, кажется, Липцы, меня схватили, отняли коня, дорожные вещи. Мой слуга убежал… Я шел, сам не зная, куда. Вдруг стычка, стрельба. Я пролежал ночь во рву. Потом услышал французскую речь. Это были ваши солдаты, они возвращались после вылазки… Свистели пули. Не знаю, как я остался жив… Вместе с вашими солдатами я вошел в город. Меня отвели в цитадель. Безрукий офицер допросил меня… два раза… Потом меня посадили в башню.
— Помолчите, — сказал Рапп и, оглянувшись на Моле, сделал ему знак.
За спиной у Моле заскрипела дверь. Вошел маленький, сухой старичок с бельмом на глазу. Он низко поклонился генералу, потом мелкими шажками подошел к Фигнеру и, остановившись против него, сказал по-итальянски:
— Кажется, соотечественник?
— О, бог мой! — простонал Фигнер. — Dio mio! Наконец! Я не знаю, кто вы, синьор, но уже одно то, что вы говорите на одном языке со мной, уже одно то, что вы мой соотечественник…
Он говорил на миланском диалекте, и старичок с бельмом слушал этот знакомый диалект, почти не вникая в смысл слов, которые лепетал его соотечественник. Потом он взглянул на Раппа и, поклонившись, спросил по-французски:
— Вы позволите, мой генерал?
Рапп молча наклонил голову.
— Синьор… Пиетро Малагамба, — снова по-итальянски заговорил старичок, — вы миланец?
— Прирожденный миланец, дорогой синьор, прирожденный…
— Где вы живете в Милане?
— На виа Сан-Джузеппе, в собственном доме…
— Виа Сан-Джузеппе… Не помните ли вы, что именно находится на перекрестке, не доходя церкви Сан-Джузеппе?
— Остерия «Майорка», синьор. Какой миланец этого не знает!
— Не горячитесь, синьор Пиетро. Как выглядит этот дом?
— Дом с зелеными ставнями, над дверями наяда с венком в руке, — с оливковой ветвью, я хотел сказать…
— Сколько лет вашему отцу, синьору Малагамба?
— Пятьдесят два года, матери — сорок пять. Две сестры, Анжелика и Барбара, и брат Антонио.
— Антонио? — старичок с бельмом покачал головой.
— Брат Антонио, живой мальчишка, баловень матери…
— Пусть так, — подозрительно ласково сказал старичок. — Вы живете в собственном доме… в каком именно доме?