Изменить стиль страницы

— За что же вас в крепость?

— И смех и грех, ей-богу… Сказывали, будто донос пришел на меня царю, писали, будто я хотел увести донские полки на туретчину и будто за то султан мне два города турецких обещал и в паши хотел произвесть.

Пока Можайский размышлял об этом, Платов скинул кафтан, вымыл руки и, поудобнее усевшись на кожаных подушках, налил по большой чарке, затем, взяв с блюда стебель зеленого лука, ловко свернул его жгутом и, сунув в солонку, чокнулся с гостем и выпил.

— Лук зеленый, лучше нет закуски по весне. За сорок верст ездили, еле достали. Вот и Михайло Ларионович любил под лучок зеленый… Сколько жить осталось, столько буду помнить благодетеля моего, ему всем обязан, его память чту, узнав о кончине, плакал, как дитя малое. — В глазах Платова блеснула слеза.

— Учил нас уму-разуму: приучай людей к проворному беганью, пусть умеют подпалзывать скрытными местами, скрываться в ямах и впадинах, прятаться за камни, кусты и, укрывшись, стрелять. Э, да что я, право… Лука! — закричал во весь голос Платов. — Где ж барашек? Отведай, поручик, моей горчишной, — третьего дня это было, угощал англичанина, капитана фрегата, одну чарочку выпил, загрузнел головой и заснул…

— Капитан «Буцентавра»? Сэр Джордж Симпсон?

— А ты почем знаешь?

— В Лондоне встречал.

— Вот как! Ты и в Лондоне бывал? — Платов придвинулся и, пытливо глядя в глаза, допрашивал: — Скажи мне об англичанах. На море они горазды драться, а будут они на суше воевать? Или как в 809?

— Видал я в архивах Воронцова ноту государственного канцлера Румянцева, она пример твердости и нашего прямодушия, — задумчиво отвечал Можайский; подняв глаза вверх, он прочитал на память: — «Россия дважды бралась за оружие, но не добилась содействия, Россия не просила подкреплений, она просила только произвести военную диверсию. Англия в ответ на то ограничивалась ролью хладнокровной свидетельницы и в то же время снаряжала экспедиции в Египет и Буэнос-Айрес…»

— Ну, вот видишь! А нынче где порука, что не будет того же?..

— Нынче, я полагаю, придется им воевать.

— Думаешь? — пристально глядя на Можайского, спросил Платов.

— Они французам Булонского лагеря не простят. В театрах показывали пьесы с пожаром, разрушением Лондона и вторжением на британский остров… Англичане французских гренадер к себе в гости ожидали… А теперь много войска в Англии посажено на корабли и ждет своего часа. Дело к концу идет, большая игра, на столе большие куши… Сколько ж можно тянуть да торговаться…

— А не могут они с Бонапартом сговориться? Ты возьми в расчет: они, да австрийцы, да Бонапарт — сила… Тогда мы одни с пруссаками, а чего пруссаки стоят, мы знаем…

— А ведь вы — дипломат, граф… — усмехаясь, сказал Можайский.

«Все зависит от твердости нашей. Первое дело — твердость», — вспоминал он слова Семена Романовича…

Лицо Платова временами он видел как бы в тумане. Действительно, горчишная была хороша, но малость крепка.

— Да, что я, на самом деле! — вскричал Платов. — Какой я хозяин! Подлей горилки, Лука!

— Да не дает, бисова дитына, старик!

— Как так не дает? Как не дает?

— Говорит, мало горилки осталось, пусть гданскую пьют.

— Ах он, старый сыч! — вскричал Платов. — Сидит на возу, как пес на цепи, снегу у него зимой не выпросишь. Скажи, что атаман гневается, и барашка давай, самое время! Эх, годы, годы… Пока перемирие было, затеял я лечиться на Вальдейнских целительных водах, немцы ими хвалятся. Ну, что тебе скажу, — куда слабее кавказских вод, нету той пользы. Нет, друг сердечный, здоровья не купишь и не выпросишь. Что лучше молодости? Ну, будем здоровы!

Можайский был привычен к походным пирушкам, но все же, опасаясь захмелеть, приступил к главному. Он снова заговорил с Платовым о Фигнере. О том, что случилось с Фигнером, Платов, разумеется, знал.

— Сидел он у меня до зари, вот на том самом месте, где ты сидишь. Рассказал мне свою затею… — Матвей Иванович сокрушенно покачал головой. — Говорю ему, как другу: «Слушай, Александр Самойлович, хочешь, дам тебе полк, будешь у меня под началом. Что тебе по лесам хорониться? Правда, партизанское дело — святое дело, светлейший на вас полагался. Сам слышал: «Не токмо на родной земле — партизаны на Эльбе и Одере еще пригодятся». А он, Александр Самойлович, и говорит: «Раз так, то мне ничего другого не нужно». Проводили его мои казаки. Рассказывают, вышел он к ним, едва узнали, — как нищий какой, в рубище. Довели его до аванпостов. Он им и говорит: «Ну, не поминайте лихом, атаману низкий поклон, жив буду — свидимся». И пропал, как кошка, в кустах… Лазутчики из города пришли, доложили, будто французы схватили некоего итальянца и держат в цитадели и говорят, будто тот итальянец и есть Фигнер. Не знаю, он ли, не он, но ежели бы не так было, объявился бы наш Александр Самойлович. Ведь уж третья неделя пошла. Жаль, если пропадет. Я и жену его, Ольгу Михайловну, знаю, крепко он ее любит, но отечество — более всего, для отечества не жалеет ни семьи, ни жизни… А тебе в Данциг ходить незачем. Бог поможет, воротится.

Они выпили за то, чтобы Фигнер был цел и невредим, потом за русское войско, потом за кавалерию, за казачество, за артиллерию, поскольку гость был артиллерийский офицер, потом, чтобы не обидеть пехоту, выпили и за нее, многострадальную и доблестную… Все, о чем говорилось дальше, затмилось в памяти Можайского. Откуда-то появились песенники, грянули песню, потом была лихая пляска. Еще помнил он, что палатка была полна людей, что Платов оставлял его у себя и шутя уговаривал:

— Пойдешь со мной в поход, в Вестфалию, я давно до них, мародеров, добираюсь. В самую Францию пойдем походом, там, говорят, папу римского Бонапарт держит под замком. А мы папу римского украдем, отвезем на Дон и по старой вере окрестим! Так, господа полковники? Вот обозлится Бонапарт: платовские казаки римского папу украли!

И он закатился зычным хохотом, мигнул песенникам, и снова грянула удалая, с посвистом, казачья песня.

18

Курт фон Гейсмар сидел на простом табурете под низкими сводами подземного зала цитадели Бишофсберга в Данциге.

По другую сторону грубого, необструганного стола сидел полковник Антуан Моле. Он был высок, строен. Гейсмара немного пугал его взгляд, то ласковый, то угрюмый. Поглаживая светлые шелковистые усы, полковник Моле слушал светскую болтовню барона Гейсмара:

— …Его высочество вице-король Евгений дважды приглашал меня на охоту, я много раз бывал на великолепных празднествах у князя Талейрана, однажды разделил с его светлостью партию в вист. Могу назвать среди моих высоких друзей герцога Отрантского…

Брови полковника Моле чуть дрогнули, — титул герцога Отрантского носил бывший министр полиции Жозеф Фуше, — но он не сказал ни слова и только поглаживал и завивал кончики белокурых усов. Гейсмар продолжал с таким снисходительным видом, точно беседа шла в театральном зале, но одна неотвязная мысль мучила барона: где он видел этого красивого и вежливого полковника?

— Вы тогда имели честь состоять на австрийской службе? — полюбопытствовал Моле.

— В те времена? Я состоял при посольстве для особых поручений. Князь Шварценберг иногда пользовался моими услугами, вернее — моими связями в свете.

— Но вы оказывали услуги и нам? — щурясь и потягиваясь в кресле, сказал полковник.

Он точно убаюкивал собеседника своими мягкими жестами, всем своим благодушно-счастливым видом, потом вдруг показывал зубы и когти, и это тревожило Гейсмара.

— Услуги? Да, я оказывал услуги, господин полковник… но только как личный друг герцога Отрантского.

— Почему же вы пожелали перейти на русскую службу? Вы изволили сказать на первом допросе, что из Вены направились в штаб русского главнокомандующего.

— У меня поместье в Лифляндии… Я русский подданный и вызвал неудовольствие русских властей. Чтобы сохранить поместье, я был вынужден предложить императору свои услуги. У меня не было другого выхода.