Изменить стиль страницы

Данилевский не сдержался и, уведя с собой Можайского в галерею, стал шептать:

— Презирать этого человека за неспособность, за упрямство, говорить, что этот человек стоил ему седых волос, и на людях обнимать и называть победителем… И все для того, чтобы показать, будто мы все еще заодно с Австрией?

Вдруг они услышали голоса и женский смех. Прямо на них шел Меттерних, высоко поднимая свою челюсть, слегка поддерживая за локоть даму. Она чем-то, вернее всего — грацией и улыбкой, напоминала Анелю Грабовскую.

— Великий дипломат всегда останется дипломатом, — говорила она по-немецки, — даже если он…

Конца фразы они не слышали.

— Графиня Скавронская, — шёпотом сказал Данилевский, — вдова храбрейшего Багратиона. О ней дурно говорили в Петербурге, еще худшую славу заслужила в Вене. В последние годы жизни покойный князь не допускал ее к себе.

Они больше не сказали ни слова, но каждый подумал об одном и том же: муж крепко не любил австрийцев за все, что он и фельдмаршал претерпели от самонадеянных и ничтожных придворных генералов австрийского двора, а жена чуть не открыто близка с Меттернихом, которого справедливо считали врагом и ненавистником России.

В задумчивости они прошли по соединявшей дворец с залом галерее, которую Разумовский построил для драгоценнейших из своих Тицианов и для скульптур Кановы. Сквозь дорого стоившие в те времена сплошные стекла галереи был виден сад, освещенный разноцветными огнями фонариков, гирляндами висевших в аллеях парка. Они вошли в зал Тицианов, и вдруг Данилевский крепко сжал руку Можайского.

Спиной к ним, в кресле, поставленном против знаменитой Тициановой «Рыбачки», сидел Андрей Кириллович Разумовский. Они издали узнали его по завитым, напудренным волосам, по скромной для этого пышного празднества одежде. Он сидел против картины, освещенной скрытыми свечами, умиляясь искусству великого художника. Казалось странным: хозяин дворца, оставив гостей, одинокий, печальный сидит перед творением художника.

Можайский услышал шёпот Данилевского:

— Грустит… К делам конгресса не допущен. Расточительство, состояние его расстроено… Мечтает до конца дней остаться в Вене, хочет расположить к себе императора и для того подарить императору дворец со всеми его сокровищами…

— Ни друзей, ни родины… Не хотел бы я такой жизни.

Из бального зала доносилась музыка. Андрей Кириллович Разумовский тяжко вздохнул и нехотя поднялся. Медленно, погруженный в мрачные мысли, он прошел мимо Можайского и Данилевского, даже не заметив их. На пороге еще раз оглянулся на «Рыбачку» Тициана и затем, не торопясь, пошел на звуки музыки.

…В одну осеннюю ночь пламя пожара охватило дворец Разумовского. Сокровища искусства, картины Тициана, Корреджио, Тинторетто, мрамор Кановы, золотые кубки Бенвенуто Челлини, скрипки Страдивариуса, Гварнери, Амати — все погибло в пламени. От картин остались одни обугленные золоченые рамы, от кубков Челлини — слитки металла.

Вся Вена стояла вокруг пылающего дворца и глядела, как в огне погибали драгоценности, собранные со всех концов Европы. Причиной пожара было водяное отопление — новинка, которую строитель дворца привез из Парижа.

Можайский узнал о гибели дворца уже в России.

47

В первые же дни своего пребывания в Вене Можайский понял, что здесь у русских нет той опоры, которая была в дни победоносного окончания войны.

В Париже русские войска были признанными освободителями, героями, возвратившими Европе мир после десятилетней войны.

В Париже Александр хотел видеть Францию своим верным союзником. Парижский трактат был первым камнем, на котором должна быть построена новая Европа; Венский конгресс должен воздвигнуть и завершить это стройное и гармоничное, как казалось Александру, здание. Но именно на конгрессе в Вене возникали непреодолимые трудности, и не надо было быть тонким политиком, чтобы увидеть враждебные чувства держав к их освободительнице — России.

Всё те же люди, что во Франкфурте (и еще раньше, в Дрездене), окружали Александра, хотя свита была не так велика, как в его штабе. Тот же неизменный Волконский, генерал-адъютанты Чернышев и льстивый Уваров, Ожаровский и француз Жомини — советник по военным делам, знающий свое дело, но алчный и честолюбивый, которого многие втайне презирали за измену Наполеону. Был Разумовский, называемый только для виду первым уполномоченным, два других уполномоченных — Нессельроде и Штакельберг — и для содействия им Поццо ди Борго, Каподистрия и барон Анштетт. Был статс-секретарь Марченко, угождавший Аракчееву почти как лакей, Кокошкин, Булгаков, Иван Воронцов…

Данилевский замечал, что в Вене Александр стал еще самонадеяннее и грубее с подчиненными, чем прежде. Военные и дипломаты трепетали перед Александром, ловили его взгляд, унижались и принимали как должное, когда царь в беседах предпочитал им какого-нибудь пруссака или австрийца, придворного или военного, чуть не прапорщика.

Все это и раньше видел Можайский, но здесь положение стало еще более невыносимым. Он старался не появляться в Гофбургском дворце и в посольстве. Жалуясь на рану, оставался в гостинице; ему нравилась комната, горшки с цветами, пестрые занавески, акварельные рисунки на стенах, изображающие типы венских жителей. Ему была приятна заботливость и вежливость слуг. Данилевский, однако, предупредил, что не надо особенно доверять этой услужливости, бумаги следует держать под замком, притом не в бюро, а у себя в бауле.

Можайский перечитывал последние записи в своем дневнике, сделанные в Копенгагене:

«Путешествие мое в Копенгаген было долгим по причине штиля в Категате. Мы долго стояли на якоре в Зунде против Эльсинора. Поздней ночью на крепостном валу я напрасно ожидал увидеть тень отца Гамлета… Жалкий городок, убогая гостиница в старинном доме. Там, быть может, нашли приют актеры, вызванные принцем Гамлетом в Эльсинор… Я срывал цветы и льстил себя мыслью, что из тех же цветов сплела себе венок Офелия…»

«Ничем не занятый, с утра до вечера бродил я по городу или гулял по живописным окрестностям и любовался видом прекрасного Зунда. Посещал академию художеств, смотрел работы здешних художников, искал произведения славного Торвальдсена. Нашел только одно его ученическое произведение — «Амур и Психея». Более ничего примечательного в музее не было.

…Любимое место прогулки мое — дорога, ведущая к королевскому зверинцу. С левой стороны ее рассеяны прекрасные загородные домики, с правой — Зунд катил свои светло-зеленые волны. Корабли при западном ветерке бежали в обе стороны — на юг и на север. Множество лодочек, покачиваясь под парусами, бороздило воду во всех направлениях. Каменистые холмы шведского берега и на нем Карлскрона были прямо передо мной. Облака летели над моей головой к востоку и скрывались за шведским серым берегом; я провожал их взором, и мысли мои неслись вместе с ними к родине моей… Шелест волн, прелесть ландшафта, воспоминания, возбужденные мыслями об отечестве, погрузили меня в мечты; память перелетала от случая к случаю; с грустью думал я о том, сколько еще буду странствовать. Вспоминал я и ласки, и надежды, и вероломные обманы счастья…

Отвернувшись от моря, я увидел по ту сторону дороги, подле опрятного домика, безногого, еще не старого солдата… Я приблизился. Солдат учтиво снял шапку, вынес мне кружку молока. День был жаркий, я пил с удовольствием и, присев на ступеньки, заговорил с ним. Он был из старых солдат Бонапарта; пятнадцать лет провел в походах, потерял ногу в сражении при Прейсиш-Эйлау. С тревогой он вопрошал меня — нужно ли ожидать новой войны или наступили, наконец, мирные дни. Ветеран жил здесь с молоденькой племянницей, которая с любопытством поглядывала на меня в окно, откинув занавеску. Я слушал его, раздумывая о том, что народы всей Европы жаждут мира, — знают ли то государи, собирающиеся ехать в Вену?.. Я тяготился жизнью в мирном Копенгагене, обедами у милейшего посланника Ивана Кузьмича Протасова и уж никак не мог думать, что в тишайшем уголке Европы со мной приключится досаднейший случай.