Недаром Собесский писал жене после своего триумфального въезда в Вену: «Весь простой народ целовал мне руки, ноги, платье. Они все желали приветствовать меня виватами, но заметно побаивались своих офицеров и начальников. Когда один отряд не выдержал и остановился и пронеслось «Виват!» — я сейчас же заметил знаки неудовольствия… А после уж все переменилось, точно нас вовсе и не знали. Никаких провиантов нам не дают… наши больные и раненые лежат на навозе. Приходится горько вздыхать, глядя на гибель наших войск и не от врагов, а от тех, которые должны быть лучшими нашими друзьями…»
«И Суворова уже забыли здесь, забыли, как он проезжал по улицам Вены в карете и народ приветствовал его как своего избавителя кликами «Виват Суворов!» — думал Можайский. Однако Суворов умел ответить на неблагодарность и австрийские колкости едкой шуткой, когда, высунув голову в окно кареты, выкликал: «Виват Иосиф!» — «Франц, ваше сиятельство, а не Иосиф», — осмелился заметить австрийский генерал. «Помилуй бог, не помню», — отвечал Суворов, и австрийские генералы скрежетали зубами, понимая, что для Суворова император Франц был слишком ничтожной личностью, чтобы запомнить его имя и возгласить ему «виват».
В Вене старались забыть и о том, что еще так недавно в Шенбруннском дворце, среди всеобщего раболепия и покорности, жил чужеземный завоеватель и вся Вена сбегалась в Шенбрунн, чтобы увидеть Наполеона на смотру старой гвардии. «Не было того в Москве», — с гордостью думал Можайский.
Пратер не удивил его после парижских бульваров, где было больше простого народа, больше живости, веселья, остроумия даже в грустные для Парижа дни.
В Вене величественную и суровую готику давно вытеснило пышное барокко. Золото, серебро, мрамор, бронза, лепные украшения дворцов австрийской знати, всех этих Шварценбергов, Эстергази, Лихтенштейнов, Лобковиц, Лихновских, музы-кариатиды, поддерживающие мощные порталы, — все было слишком нарядно и потому безвкусно. Можайскому понравилась уютная площадь с фонтаном; над бассейном возвышалась прекрасная женщина, олицетворяющая мудрость, бронзовый рыбак с трезубцем ловил в водоеме невидимую рыбу, старец с веслом на плече задумчиво глядел на свое отражение в воде.
В архитектуре города все же улавливалось сочетание славянской мягкости — мягких, округлых линий, которые принесли сюда зодчие Чехии, — со светлыми и жизнерадостными красками итальянского Ренессанса.
Два дня прошли в одиноких прогулках по городу. Однако надо было помнить о цели приезда.
Данилевский встретил Можайского дружески. Александра Ивановича недавно произвели в полковники, и прежняя восторженность и мечтательность являлись в нем редко, притом только с глазу на глаз.
Можайский поделился с ним тайной своей мыслью: он хотел просить об отставке и для того попросился поехать в Вену курьером.
— Не понимаю тебя, голубчик, — сказал на это Данилевский, — ты был в штабе его величества на виду, потом для чего-то остался в Лондоне, потом согласился отправиться в Копенгаген, когда тебе надо было быть в Петербурге. Теперь ты приехал в Вену, — это хорошо, император здесь особенно ценит молодых людей, просвещенных и учтивых… А ты норовишь в отставку… Правда, теперь ты богат…
— Мне скоро тридцать, — ответил Можайский, — я послужил отечеству, две раны тому свидетельство… — Вздохнул и добавил: — Скоро два года я не был на родине… Как сорванный лист, гнала меня буря по Европе. И для чего?
Данилевский с чуть заметным удивлением поглядел на приятеля. Можно ли жаловаться на судьбу, когда человеку привалило счастье — наследство от тетушки? Но, приметив, что Можайский не склонен толковать на эту тему, он заговорил о венских делах:
— Жизнь приятная, но утомительная…
Он показал расписание на неделю, и Можайский с легким удивлением читал список предстоящих балов, придворных спектаклей в Бург-театре, ночных празднеств и раутов.
Тем временем Данилевский рассказывал о великокняжеских причудах Константина Павловича, о Чарторыйском, которого все же ввели во временный совет Польши, о тонком вкусе Меттерниха, который все свое время отдает репетициям празднеств и аллегорических балетов… Приехал старая лиса Талейран и встречен холодно и неуважительно, — впрочем, чего же может ожидать этот господин…
— Ты приехал кстати: Вена ожидает празднества в честь годовщины Лейпцигской победы. У Андрея Кирилловича Разумовского будет дан бал, который обещает затмить все доселе виденное…
— Ему бы следовало думать о другом, — вскользь сказал Можайский и, встретив удивленный взгляд Данилевского, добавил: — Он ведь единственный русский среди уполномоченных России! Впрочем, сам-то кто он, Разумовский? Онемеченный русский вельможа. Чем гордится! Именем его названы венская улица и мост, построенный на его же деньги. Благодетельствуй русским городам, коли есть охота и денег куры не клюют!.. Воронцов — тот хоть ищет доброй памяти у потомков, а этот чего ищет? «Эрцгерцог Андреас!» Внук малороссийского казака искательствует у австрийской знати! Русский уполномоченный! Да он и по-русски забыл говорить, я чаю!
Данилевский покосился на дверь и только пожал плечами. Потом, наклонившись к Можайскому, сказал чуть слышно:
— Не бережешь ты себя, Саша. Здесь всюду шпионство, всюду наушники… Эх вы, молодежь…
С перепугу он даже забыл, что Можайский был на год старше его.
45
Придворная французская модная карета с низкими козлами, небольшими передними колесами и лакеями на запятках миновала колоннаду Гофбургского дворца, выехала на площадь и, обогнув монумент Евгения Савойского, остановилась у подъезда. Русские гвардейцы отдали честь, лакеи отворили дверцы кареты. Из кареты высунулся костыль; опираясь на плечо лакея, из кареты вылез грузный старый человек с пудреными волосами и с трудом проковылял до дверей. Он окинул взглядом фасад дворца из дикого камня, статуи воинов и святых в нишах, бронзовые оконные решетки, за которыми тускло мерцали стекла.
Переложив костыль в правую руку, старый человек прошел мимо австрийских дворцовых гренадер, мимо лакеев, глядевших на него без трепета и почтительности — так, как глядят на разорившегося гостя, которого, по старой памяти, еще принимают в доме. Но гость посмотрел на них таким презрительным взглядом, что они тут же отвесили низкие поклоны.
Флигель-адъютант, молодой русский полковник, встретил его на площадке лестницы. Он с некоторым любопытством поглядывал на гостя, пока шел впереди, показывая дорогу.
Князь Талейран, уполномоченный Франции на конгрессе, никогда не любил Гофбургского дворца: мрачное здание с низкими залами, темными переходами и лестницами напоминало ему гробницу, королевскую усыпальницу. Он тяжело опустился в кресло и, оглядевшись, чуть поморщился. Его заставляли ждать… Первые дни будут нелегкими днями, он это знал.
Уполномоченный побежденной державы, которому никто не верил — ни союзники, ни король Людовик XVIII, человек, которого бешено ненавидели придворные короля, а газеты называли взяточником, не мог рассчитывать на ласковый прием в Вене.
То, что русский император не выразил желания его увидеть и ему самому пришлось просить аудиенции, все же было неожиданно. Его принимали здесь как посланника третьестепенной державы.
Еще в Париже решено было искать милостей у Александра, попытаться опереться на Россию. Но можно ли верить королю? Может быть, за спиной у своего уполномоченного старый интриган будет искать сближения с Австрией или пустит в ход свои английские связи? И тогда Талейрана вышвырнут, как ветошь, и, пожалуй, еще обвинят в том, что он продался Александру.
Острый ум Талейрана, предназначенный для того, чтобы плести сложную интригу, вернее — чтобы разом плести несколько сложных интриг, пока еще дремал. Скоро десять дней, как Талейран в Вене. Что сделано? Он выгнал нескольких лакеев, которых подозревал в связях с австрийской тайной полицией, приказал поставить шпионам несколько ловушек: разбросать изорванные клочки бумаги, исписанные его рукой, и проследить, кто их подберет. Потом велел переменить замки во всех бюро и у столов. Впрочем, помня любознательность здешних шпионов, об этом позаботились и в других посольствах.