Помнится, в повседневной жизни с открытой неприязнью относились вовсе не к бедной женщине (богатство и роскошь в этом ограниченном социальном мирке были весьма относительны), осуждали не вдовую и не ту, которую отверг муж, выгнав из дому, ибо судьба каждой — в руках Аллаха; воистину виновной, той, кого можно было презирать без всякого стеснения, не скрывая снисходительной усмешки, считалась «женщина, которая кричит».

Пускай та или другая соседка либо дальняя родственница, не жалея сил, посвящает свою жизнь заботам о многочисленном потомстве; пускай такая-то зажиточная женщина сколько угодно хвастает слишком броскими украшениями, а такая-то с годами становится злой мачехой или несправедливой свекровью — все это не имеет значения, всех их охотно извиняют, ибо редко встретишь среди них такую, кому, по счастью, повезло и попался муж «настоящий мусульманин» или послушный, работящий сын. Зато все единодушно осуждают женщину, которая «кричит», ту, чей голос, когда она бранит детвору, слышно не только в прихожей, но даже на улице, ту, что, сетуя на судьбу, изливает свои жалобы не в молитвах и не перешептываниях с гадалками, а в громком, протестующем крике, который рвется за пределы стен.

Словом, у каждой из них есть одно неоспоримое право: появляясь на улицах города, прятать свое тело под покрывало, но что еще важнее — покорно молчать. А как же иначе? Разве те женщины, чей возмущенный крик пронзает ясную лазурь небес, не рискуют навлечь на себя высшую кару? Отказываться усмирять свой голос, скрывая его вместе с телом под покрывалом, и кричать — это не только неприлично, но попросту недопустимо, тут-то как раз и таится опасность самого настоящего бунта. Ведь в таком случае молчание всех остальных теряет свою прелесть, так как истина налицо: молчание — это тюрьма.

Писать на иностранном языке, пренебрегая двумя лишенными письменности языками родного края — берберским горных массивов Дахры и городским арабским, — так вот, писать — это все равно что кричать, давая волю крикам втайне готовых к восстанию женщин из моего детства, ибо там, и только там, мои истоки.

Слова, написанные на бумаге, не убивают голос, нет, они пробуждают его к жизни, ведь сколько еще исчезнувших сестер предстоит мне воскресить.

На праздниках моего детства состоятельные женщины с украшенными блестками и татуировкой лицами сгибались под тяжестью драгоценностей, утопая в шитом бархате. Музыкантши заводили свои песнопения, гостей обносили сладостями, ребятишки карабкались на руки нарядных женщин. Потом неторопливо поднимались степенные танцовщицы… Я не сводила глаз со своей матери, а вернее, не могла оторваться от созерцания мечты о будущем, где я воображала себя взрослой, танцующей так же, как мама, в этой нестерпимой духоте. Город с его улицами где-то далеко, мужчин как будто вовсе не существует. А здесь сущий рай: медлительные танцы, задумчивые лица, обманчивые грезы…

Меж тем одна деталь нарушает благость этого зрелища: в какой-то момент, после того как гости отведают кофе со сладостями, хозяйка дома отдает приказание открыть настежь двери. И тогда появляется целая толпа «зрительниц»- так называют тех женщин, которым даже в женском кругу положено скрывать свои лица; они не гостьи, но имеют право присутствовать здесь, созерцая праздник из прихожей. Они парии и потому не снимают с себя покрывала; мало того, в городе, где его жительницы ходят в покрывалах, но оставляют открытыми глаза, повязывая низ лица чем-то вроде вышитой вуалетки, эти «зрительницы», дабы сохранить свою безликость на свадебном пиршестве, закрывают лицо полностью, кроме одного глаза; пальцами они придерживают покрывало изнутри так, чтобы оставалось маленькое треугольное отверстие довольно странного вида.

Эти незваные гостьи попадают, стало быть, на праздник в самый его разгар и подсматривают. Остающийся на свободе крохотный глазок укутанных в белое незнакомок поворачивается то вправо, то влево, жадно разглядывает драгоценности почтенных дам, следит за танцем какой-нибудь молоденькой женщины, рассматривает выставленные напоказ наряды невесты, золотые монеты и жемчуга, подаренные на свадьбу… Они тут, затаившиеся в самом сердце пышного празднества, те, чье безмолвное присутствие покорно терпят, те, кому дарована печальная привилегия не снимать покрывала даже в самом гареме! Только теперь я наконец поняла назначение этих несчастных и смысл выпавшей на их долю удачи: это те самые женщины, которые «кричат» в повседневной жизни, да, да, те самые, кого почтенные матроны отторгают и презирают, но, как ни странно, именно они являются воплощением потребности этого замкнутого мирка в чьем-то взгляде со стороны, в публике!

Хозяйка открыла им двери из бахвальства, как бы желая сказать: «Пожалуйста, смотрите сколько угодно, я не боюсь сплетниц! Моя свадьба проходит по всем правилам! Пускай даже те, кого я не сочла нужным пригласить, убедятся в этом своими глазами, да и другим непременно расскажут!..» Эта минута венчает всю церемонию, тут-то и кроется разгадка. С этого момента гостьи уже не страдают оттого, что им нет места на воле… Вытесненные из жизни мужчинами, они нашли-таки способ забыть о своем заточении: мужчины — отец, сын, муж-как бы вовсе перестали существовать, ибо в собственном своем царстве они, женщины, теперь уже сами диктуют законы и принуждают кого-то не снимать покрывала.

Голос вдовы

Мы жили в местечке под названием «40-й километр»; наши дуары стояли совсем близко к шоссе. Французским солдатам пришлось тут однажды вести жестокий бой. Издалека мы видели огонь, дым… С тех пор они стали часто наведываться к нам.

В другой раз неподалеку от французского поста наши повредили дорогу, чтобы помешать французам менять охрану, и за одну ночь успели снять там колючую проволоку. Так велели партизаны, а наши мужчины слушались их.

Наутро явились солдаты с поста.

— Значит, вы и есть феллага! Это вы перерезали колючую проволоку и повредили дорогу!

Весь день нашим мужчинам пришлось ставить на место проволоку и освобождать от завалов дорогу. А на следующую ночь опять пришли партизаны. Только на этот раз мужчины скрылись вместе с ними, не стали дожидаться врага. Остались одни мы, женщины, нам, стало быть, и ответ держать.

— Выходите все кто есть! — сказали нам они.

Перебежчики подожгли дома. Остались мы без крова.

Куда податься? И вот решили: если у тебя есть брат, ступай к брату, если есть у тебя двоюродный брат, ступай к нему!.. Так и ушли мы, побросали свои разрушенные дома… А чуть подальше построили себе лачуги из веток. Партизаны опять к нам пришли, потому что куда мы, туда и они. Мужчины наши прятали для них провизию и работали на них по ночам. А французы тоже в долгу не остались, нашли нас и там!

Завидев французов, мы, молодые женщины, сразу уходили из дома. Оставались только старухи с детьми, а мы, мы прятались в зарослях или возле уэда. Если враг заставал нас, мы рта не раскрывали…

Однажды ночью пришли партизаны. Выпили кофе и снова ушли. Но едва они успели переступить порог, как нагрянули французы: солдаты увидели у нас свет с дороги.

— К вам приходили феллага! — (Они называли «феллага» тех, кого мы звали «братья».)

Хотели забрать моего мужа. Но мы-то знали: если кого арестуют ночью, то человек этот уже никогда не вернется. Стала я плакать, распустила волосы, расцарапала себе щеки. Все женщины в доме сделали то же самое, крик стоял такой, что всех оглушил.

Офицер услышал с улицы наш плач, вошел и сказал своим солдатам:

— Оставьте этого человека!

Они взяли только документы и велели ему на следующий день явиться к ним на пост.

Жили мы тогда возле поля Улед-Ларби. Жили очень бедно, ведь муж-то мой был поденщиком. В конце концов они все-таки убили его.

Пришли за ним в поле. Это было в пятницу. Больше он не вернулся. Потом уже мне сказали, что его выдал человек по имени Менайа.

Французы пытали моего мужа с пятницы до самого воскресенья. В этот последний день один крестьянин пришел сказать мне, что его расстреляли на деревенской площади. Да, они убили его на глазах у всех.