Ассия Джебар
Любовь и фантазия
Раздался отчаянный крик — я и сейчас, в ту минуту, когда пишу тебе, все еще слышу его, — ему вторили другие, и вот уже они слились в один протяжный вопль…
Часть первая. Взятие города, или О любви можно написать
Часовые наши набирались опыта: они уже научились отличать шаги и крики арабов от поступи и рыка диких зверей, которые бродят во тьме вокруг лагеря.
Осенним утром арабская девочка, крепко держась за руку отца, в первый раз идет в школу. Отец ее высокого роста, на голове у него феска, а костюм европейский, он несет портфель и старается держаться прямо: ведь он работает учителем во французской школе. Арабская девочка в одной из деревушек алжирского сахеля.
Город или деревушка с белыми улочками и слепыми домами — какая разница. С первого дня, когда девочка «выходит», чтобы научиться грамоте, соседи искоса поглядывают ей вслед, на лице у них жалостливое выражение, словно они уже сейчас, заранее, за десять или пятнадцать лет вперед, от души сочувствуют опрометчивому отцу или необдуманно поступившему брату. Несчастье неизбежно обрушится на них. Любая ученая девица, выучившись писать, наверняка рано или поздно напишет письмо, «то самое». И придет час, когда любовь, выражающая себя в письме, станет для нее опаснее, нежели любовь, лишенная свободы!
Укройте тело девушки, достигшей зрелости. Сделайте его невидимым. Превратите ее в существо слепее слепого, убейте в ней всякое воспоминание о внешнем мире… Только к чему все это, если она умеет писать? Тюремщик бессловесного тела — а слова, запечатленные на бумаге, обладают способностью передвигаться — может, в конце концов, спать спокойно, стоит только уничтожить окна, повесить замок на единственную входную дверь, возвести до небес глухую стену.
Но если юная дева напишет? Не верьте молчанию, голос ее будет услышан. Бумага. Смятый листок. Рука служанки во тьме. Какой-нибудь мальчуган, посвященный в тайну. Стражнику в таком случае придется не спускать с них глаз ни днем, ни ночью. Иначе послание улетучится через внутренний дворик, будет брошено с террасы. Лазурь небес станет вдруг слишком просторной. И все придется начинать заново.
В семнадцать лет любовь коснулась и меня, а все из-за письма. Какой-то незнакомец написал мне; по беспечности или излишней смелости он сделал это открыто, не таясь. Отец, обуреваемый тихой яростью, разорвал послание у меня на глазах. Он не дал прочитать мне его, просто бросил в корзинку для мусора.
И вот представьте себе: девочка, только что покинувшая стены пансиона, сидит летом взаперти в квартире, которая смотрит на деревенский школьный двор; в часы послеполуденного отдыха она собрала по клочкам письмо, вызвавшее отцовский гнев. Таинственный корреспондент вспоминает церемонию вручения школьных наград, происходившую два или три дня назад в соседнем городе; он видел, как я поднималась на сцену. Помню, тогда я вызывающе взглянула на него в коридоре лицея для мальчиков. А он торжественно предложил мне обмениваться «дружескими» письмами. В глазах отца подобное предложение более чем неприлично, такого рода приглашение таит, по его понятию, неминуемую угрозу похищения.
Ничего не значащие, по сути, слова, да еще написанные по-французски студентом, приехавшим на каникулы, показались мне вдруг преисполненными огромного смысла, внезапно возвеличенные стремлением к запретному, а все потому, что отец пожелал уничтожить их.
Месяцы и даже целые годы ушли у меня затем на эту любовную историю, вернее, на любовный запрет; и толчком для развития романа послужила отцовская цензура. У истоков воспитания чувств стоит тайная переписка, которая ведется на французском языке: так этот язык, подаренный мне отцом, становится моим посредником, и потому отныне мое посвящение проходит под двойным, противоречивым знаком…
Юношеский порыв, а точнее, вызов помог мне, подобно героине западного романа, освободиться, выйти за пределы круга, начертанного вокруг меня и во мне самой шушуканьем невидимых бабушек… Затем страсть переплавила любовь, превратив ее в глину, из которой лепится супружеское счастье.
Словно сияние, в душе оживают воспоминания о звуках, окружавших нас в детстве; растворяясь в них, мы обнаруживаем истоки чувственности, которая постепенно затопляет нас и в конце концов ослепляет… Обманчивая память отгораживает меня от матери, затмевая ее слова, и я молча — о чудо! не замечая стен, преодолеваю темные воды неведомого коридора. Помню потрясение от первых открытых мною слов: словно истина вспыхнула в изломе моего детского лепета. Из какого небытия, таящего наслаждение, удалось мне исторгнуть их?
Что-то во мне лопнуло, прорвалось, наполнилось безмолвными криками, застывшими с давних времен в пластах доисторического периода любви. И стоило раз вспыхнуть этим словам — тем самым, которые находит тело, сбросившее со своих плеч унизительное покрывало, — как я обрубила якоря.
Когда я уходила на заре, моя дочка держала меня за руку.
И вот заря того самого 13 июня 1830 года. Тот краткий миг, когда солнце вспыхивает над глубокой раковиной гавани. Пять часов утра. Перед внушительными силами флота, возникшими на горизонте, Неприступный Город сбрасывает покров, сквозь серо-голубую облачную пелену просвечивает призрачная белизна. После того как рассеиваются последние блестки ночного тумана, далекие очертания наклоненного треугольника становятся мягче, напоминая небрежно раскинувшееся на ковре из темной зелени тело. Гора кажется барьером, едва намеченным на лазурной акварели небес.
Первая встреча лицом к лицу. Город, весь в узорах зубчатых стен и убранстве нежных красок, предстает в роли таинственной восточной красавицы, застигнутой врасплох. Французская армада медленно скользит мимо, как бы исполняя фигуры величественного танца, начавшегося с первыми проблесками зари и продолжавшегося до слепящего полудня. Безмолвное противостояние, торжественный, волнующий миг тишины, как перед началом оперы, когда вот-вот должен раздвинуться занавес. Только кто отныне займет место на сцене и где воистину находится зритель?
Пять часов утра. Воскресный день, мало того — католический праздник тела Господня. Первый наблюдатель в форме капитана фрегата занимает пост на полуюте корабля вспомогательной флотилии, который плывет впереди боевой эскадры, возглавляя добрую сотню военных парусников. Человека этого зовут Амабль Маттерер. Он внимательно следит за всем происходящим и в тот же день запишет: «Я был первым, кто увидел город Алжир, похожий на маленький белый треугольник, лежащий на склоне горы».
Половина шестого утра. Бесконечная вереница фрегатов, бригов и шхун, выстроившихся в три ряда и украшенных разноцветными флагами, заполняет вход в гавань, полностью теперь освободившуюся от тьмы, а вместе с тем и от риска возможной бури. На флагманском корабле, именуемом «Прованс», принято решение готовиться к бою. На палубах появляются тысячи матросов и солдат, шумными группами вываливаются они из трюмов, собираясь на полубаках. Но вот, словно гигантская, переливающаяся на солнце простыня, внезапно опускается покров молчания, так и кажется, будто зашуршит шелк и без того нестерпимо яркого сияния, щедро разливающегося вокруг.
Берберийский город недвижен. Ничто в нем не шелохнется, ничто не нарушает молочного сияния его домов, теперь уже их можно различить, они ползут вверх по покрытому светлой зеленью покатому склону горы, масса которой отчетливо вырисовывается, спускаясь вниз мягкими уступами.