Мерль, во всяком случае, рассказывает нам о безмерном интересе, который вызвал этот первый увиденный вблизи араб. Де Бурмон, расположившийся на ночлег по соседству с мощами святого Сиди Фреджа, пожелал принять неожиданного посетителя, однако не в усыпальнице мусульманского святого: ведь это могут счесть святотатством. Он выпивает кофе со стариком чуть поодаль; впрочем, ему не удается вытянуть у того никаких полезных сведений. Тогда он решает отправить с ним декларацию, составленную по-арабски, дабы сообщить о своих псевдомирных намерениях.

Но едва этот пришлый успел отойти от французского лагеря, как его убили свои же — как раз из-за этих самых листочков: его приняли за вражеского шпиона. Так первые запечатленные на бумаге слова, сулившие пускай обманчивый, но мир, послужили причиной вынесения смертного приговора тому, кто их нес. Отныне любое послание врага, стоит его взять в руки, становится роковым, навлекая позор бесчестья. «Воззвания эти никто даже не читает», — уточняет Мерль, считая религиозный «фанатизм» причиной бессмысленных смертей.

Француз описывает и другое знаменательное событие: в лазарете одному из раненых не смогли отнять ногу — воспротивился отец, который пришел навестить сына! Однако наш автор не признается в том, что мы понимаем и без него: полчище средневосточных военных переводчиков, которых французская армия прихватила с собой, оказалось не в силах перевести первые переговоры — арабский диалект здешних краев, верно, был просто непонятен им.

Битва — это одно, а слова — совсем другое, любое из них как бы повисает, застывая, и вокруг образуется пустыня взаимного непонимания.

Ж. Т. Мерль запускает печатный станок, который он торжественно выгрузил на берег 25 июня. Вот что он пишет по этому поводу:

«В течение нескольких часов адская машина Гутенберга[19] — этот удивительный рычаг цивилизации — была установлена на африканской земле. Со всех сторон раздавались крики «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» — это после того, как всем раздали первые печатные экземпляры с описанием нашей высадки и наших побед».

Вслед за ним появятся и другие случайные писаки, но Ж. Т. Мерль был единственным, кто смог печатать свои тексты в промежутках между битвами, средь бурь и потрясений этого пролога. Правда, писанина его, похоже, несколько опережала саму победу…

К тому же этот публицист — в наши дни его назвали бы «великим репортером» — занят в основном описанием своей собственной смехотворной роли. Он всегда тащится в хвосте, идет по следам решающих сражений; он никогда не бывает свидетелем самого события и смахивает на того самого художника-мариниста Гюдена, который на другой день после битвы при Стауели облачается ради забавы в трофейную одежду, найденную им в одной из брошенных арабских палаток, так что его, приняв за грабителя, берет под арест какой-то совестливый офицер.

Профессиональный борзописец, некстати очутившийся на земле, где встала во весь рост смерть, внезапно понимает, что обманут судьбой: он не воин, брошенный в самое пекло битвы, и не ворон, алчущий падали и довольствующийся остатками богатой добычи… Писатель и художник-баталист бродят в смутное время в опасной зоне, испытывая при этом чувство неловкости, которое мешает им постигнуть суть истинного страдания и не избавляет от унизительного страха…

Ж. Т. Мерль дрожит на протяжении всего пути, по которому следует из Сиди-Феррюша в Алжир, хотя вступает он на этот путь через два дня после капитуляции Города! Ему кажется, что смерть таится в любом перелеске; она вполне может нагрянуть, не дав себе труда хорошенько подготовить мизансцену и даже не пригрозив заранее, что собирается ни за что ни про что посадить тебя на кол.

Мой отец пишет моей матери

Моя мать, как все женщины, проживавшие в ее городе, никогда не называла моего отца иначе, как арабским личным местоимением, соответствующим французскому «он». Поэтому каждая ее фраза, в которой глагол спрягался в третьем лице мужского рода единственного числа, а существительное отсутствовало, относилась, естественно, к ее супругу. Такая речь была характерна для любой замужней женщины от пятнадцати до шестидесяти лет, и только позднее, уже на склоне жизни, мужа, если он совершил паломничество в Мекку, можно было обозначать словом «хаджи».

Таким образом и большие, и маленькие, то есть женщины и девочки — ибо важные беседы всегда велись в женском кругу, — научились принимать как должное взаимное опущение имен супругов.

Через несколько лет после замужества моя мать постепенно выучилась французскому языку, беседуя, сначала, конечно, неуверенно, с женами коллег моего отца. В большинстве случаев эти пары приезжали из Франции и жили вроде нас в небольшом доме, предназначенном для учителей нашего селения.

Не знаю точно, с каких пор мать начала говорить: «Мой муж пришел или ушел… Я спрошу у мужа» и так далее. Зато я прекрасно помню, каким тоном она это говорила, помню и стеснение в материнском голосе; школьные построения ее фраз, старательная медлительность произношения были очевидны, хотя, приобщившись так поздно к французскому языку, моя мать делала быстрые успехи. А между тем я чувствовала, чего ей стоило преодолеть свою стыдливость и называть в разговоре моего отца без всяких обиняков.

А потом словно шлюз какой в ней прорвался, и это, возможно, отразилось на ее семейных отношениях. Много лет спустя, когда мы летом приезжали в свою деревню, мать, болтая по-арабски с родными и двоюродными сестрами, без всякого стеснения и даже с чувством некоторого превосходства, упоминая о муже — неслыханное новшество! — стала называть его по имени, неожиданно, вернее, сразу, хотела я сказать, отказавшись от всяких эвфемизмов и прочих словесных ухищрений. Однако со своими тетушками и пожилыми родственницами она продолжала следовать привычному пуризму, идя на откровенную уступку, и это понятно: такая свобода языка показалась бы престарелым благочестивым женщинам дерзостью или же неприличием…

Шли годы. И по мере того, как улучшалась французская речь матери, мне, девочке, которой тогда было уже лет десять-двенадцать, становилось ясно: родители мои в глазах всего женского населения становились парой — вещь по нашим понятиям поразительная! Еще более льстило моему самолюбию другое обстоятельство: когда моя мать рассказывала о мелких событиях нашей деревенской жизни, которая в глазах городской родни выглядела убогой, неизменно ощущалось незримое присутствие ее героя, он, казалось, возвышался над этими тайными сборищами женщин, запертых в отживших свое старозаветных двориках.

Мой отец, и только мой отец; остальные женщины никогда не осмеливались называть по имени мужчин, своих повелителей, проводивших весь день вне дома и возвращавшихся по вечерам в задумчивости, с низко опущенной головой. Все эти дядья, двоюродные братья, родственники по брачным узам как бы растворялись в общем понятии мужского рода, обезличиваясь в уничижительном беспристрастии, с которым намекали на их существование супруги.

Да, только мой отец… Слегка наклонив голову, мать спокойно произносила «Тахар», что — я очень рано узнала об этом-означало «чистый», и, даже когда ее собеседницы улыбались в смущении со снисходительным видом, мне казалось, что материнское лицо освещалось каким-то новым, благородным светом.

Едва уловимые изменения вторгались в эти гаремные беседы, однако уши мои улавливали лишь то, что еще более возвышало мою мать, делая ее непохожей на других. Благодаря тому что она никогда не забывала ввести его в круг этих негромких бесед, мой отец становился еще более чистым, чем предсказывало его имя!

Но вот однажды произошло событие, предвещавшее истинный перелом в наших отношениях. Событие весьма банальное для любого другого мира, но для нас по меньшей мере странное: во время особо длительного путешествия (кажется, из одного департамента в другой) отец решил написать моей матери — да-да, моей матери!

вернуться

19

Иоганн Гутенберг (ок. 1399–1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.