Через несколько дней после свадьбы — а мне не было и пятнадцати лет — я пошла навестить отца и выпить с ним кофе.
— Отец, — сказала я вдруг, — мне хотелось бы взять эту ложечку!
— Бери, — ответил он. — Возьми и чашки, оглядись хорошенько и бери все что захочешь, дочь моя!
— Отец, — сказала я ему, — мне нужна только эта ложечка, потому что ты всегда пользовался ею, когда пил кофе! Она так дорога моему сердцу!
И с тех пор я ее хранила, берегла тридцать, а может, и сорок лет… Так вот, в тот вечер, о котором я веду речь, к нам пришли партизаны. Они поели и попили. А другие тем временем стояли на улице на страже. Подав кофе, я протягиваю розетку сыну, чтобы он отнес им варенье, и кладу в нее, сама не знаю почему, серебряную ложечку. Но едва он успел выйти из комнаты, как нагрянул француз. Пули так и свистели!
Мой мальчик ушел вместе с партизанами, розетку он, конечно, бросил, а ложечку взял с собой, она осталась у него в руках… Словно он уносил с собой благословение моего отца, да хранит его Аллах в добром здравии!
Так мой младшенький и ушел с партизанами. А ведь ему едва исполнилось четырнадцать! Хотя он был живой и смышленый мальчик. И вот как-то пришел навестить меня другой сын, постарше и уже женатый.
— Тебе следует поговорить с партизанами и вернуть его, он еще слишком молод! — сказал он.
— Послушай, — ответила я ему, — а представь себе, что будет, если он вернется и французы станут его допрашивать, что будет, если он не выдержит и расскажет все, что знает… Какой позор для нас! Оставь его: если ему суждено умереть, он умрет героем, а если суждено жить, будет жить с чистой совестью!
Каддур, стало быть, остался с партизанами. Конечно, он был слишком молод, да зато в школе учился. Из всех братьев он был самый проворный и сообразительный…
А то еще как-то другой мой сын, Мустафа, пришел из Марсо и говорит:
— Мать, отца сейчас повели к французскому офицеру, он будет спрашивать его про Каддура. Они заметили, что его нет.
Если Аллаху угодно уберечь кого-то, так оно и будет! Каддур не любил физического труда и до того, как уйти к партизанам, ничем не помогал нам, бидона и того, бывало, не принесет!.. А тут началась забастовка у школьников и у маленьких, и у больших. Вот он и сидел без дела. В ту пору как раз искали сезонников на сбор винограда в долине. Разрешения на эту работу выдавала одна француженка, ее звали Мульо. Каддур и пошел к ней.
— Дай мне разрешение, — попросил он, — хочу работать сезонником в долине! Тут эта забастовка, а я не люблю сидеть сложа руки…
Ему-то нужно было только разрешение на свободное передвижение. Он вовсе не собирался работать на других, слишком был горд для этого, да и потом, я уже говорила, ленив он был на ручной-то труд!
Мульо эта дала ему, стало быть, такое разрешение. Он сам его мне показывал.
— Вот и хорошо, — сказала я, — ступай поработай!
Мне так было страшно, когда он уходил куда-нибудь в ту пору, я все боялась, как бы перебежчики его не схватили да не избили, чего доброго, от них всего можно было ожидать… А потом настала та самая ночь, и он ушел вместе с муджахидами. Несколько недель спустя французы стали спрашивать отца:
— Где мальчик?
— Он попросил разрешение, чтобы работать в долине! — ответил отец и назвал француженку.
Когда ее спросили, она признала, что давала такое разрешение. Офицер тот будто бы звонил на все соседние фермы и даже в Маренго. Да все понапрасну! В конце концов, они пришли к выводу, что он где-то умер.
Задолго до этих событий слышу я как-то, стучат ночью в дверь, да не один раз. А я была одна, с невестками да ребятишками. И не открыла.
И вот едва я коснулась головой подушки, как тут же заснула. Приснился мне тогда сон, от которого я вскоре проснулась, будто два существа, вроде как тени, но только светлые, встали передо мной и сказали такие слова:
— О Лла хаджа, — (а я ведь еще не совершала паломничества в Мекку), — ты, верно, испугалась, и это понятно: ты думала, мы банда предателей, а мы от пророка с благодатью!..
Так они говорили в рифму и все повторяли эту свою последнюю фразу, отчего я и проснулась, и сразу меня стали мучить угрызения совести. Ведь ночью-то, испугавшись, я не открыла дверь партизанам!
С той поры они приходили часто: поедят, посидят да и уйдут в ночь. Я всегда пускала их в одну и ту же комнату. Днем же комната пустовала. Мне случалось останавливаться у ее порога и шептать про себя: «Эта комната, где бывают сыны Революции, зазеленеет, как крепкий арбуз, а потом, сбросив груз этих лет, этих бед, омоет свои стены водицей, словно светлой росицей!» Вот и я, словно тени во сне, заговорила вдруг в рифму!
Однажды ночью пришли муджахиды и принесли на ногах грязь в эту комнату.
— Нет-нет, не стесняйтесь! Завтра мы все уберем!
На сердце у меня было легко, мне хотелось, чтобы они сели поудобней и отдохнули хоть немного. Я принесла им все подушки, какие у меня были. Потом велела принести им жбаны с водой и мыло да еще кувшины! На другой день, правда, пришлось заступом счищать с порога присохшую грязь! И все-таки в ту пору Аллах, хвала ему, не оставлял нас своею милостью!
В апреле 1842 года зауйа Беркани сгорела, спалили ее. Женщины и дети бродили по засыпанным снегом горным склонам — зима в тот год выдалась суровой. Зато шакалам не приходилось голодать, они насыщались трупами.
Французы уходят; их командир, капитан де Сент-Арно, сменивший печальной славы Кавеньяка, возвращается через Милиану на свою базу в Орлеанвиле. И с бивака, раскинутого на месте уничтоженной зауйи, он по-прежнему продолжает писать брату.
На следующий год неугомонные воины возвращаются опять. Раз уничтожение и смерть не возымели нужного действия и не заставили местное население окончательно смириться, раз старинный халифат Беркани продолжает подстрекать на западе к сопротивлению, помогая тем самым эмиру, Сент-Арно решается на более эффективные репрессивные меры: он возьмет заложников в лоне самого халифата.
«Восьмерых военачальников из трех основных подразделений бени менасеров», — уточняет он в письме брату.
Шепот бабушек… Они шепчут во тьме ребятишкам, потом ребятишкам ребятишек, примостившимся на циновках, постеленных на полу, девочкам, которые сами станут бабушками, ведь время, отпущенное им, чтобы произвести на свет потомство, пролетает так быстро (от пятнадцати до тридцати пяти или сорока лет). И ничего-то не останется от их тела: ни чрева, которое дарует жизнь, ни рук, сжимающих в объятиях и открывающихся навстречу новому существу, являющемуся на свет. Ничего не остается, кроме ушей да внимательных детских глазок, устремленных на изрезанное морщинами лицо сказительницы, которая становится как бы связующим звеном между поколениями, повествуя о деяниях отцов, дедов, двоюродных отцовских дедов. Низкий голос нанизывает одно за другим слова, словно прокладывает себе путь в мутных водах воспоминаний с навечно оставшимися там мертвецами…
Шепот женщин… как только погаснет свеча, они тихо шепчут на супружеском ложе, привыкли о чем-то шептать ночами тревог, после того как истлеют угли в остывших жаровнях… От пятнадцати до тридцати пяти или сорока тело увядает, тело разбухает и вот, уже почти готовое отойти, как говорится, в мир иной, достигает наконец того степенного возраста, когда можно восторжествовать над потемками, над кляпом во рту, обрекающим женщин на молчание, над безликостью, над глазами, которые привыкли смотреть только вниз… Голос ждет своего часа, затаившись во всепоглощающей немоте, растворяющей и заглушающей и вопли, и стоны.
Время неутоленных желаний, молодости под запретом, когда хор созерцающих смерть взмывает пронзительно вверх, к почерневшему небу… Главное — выполнить свое предназначение сказительницы, хранительницы памяти о былом. Ведь наследие прошлого не вечно, и вот, волна за волной, ночь за ночью, шепот все нарастает, становится все явственней, потом уже и ребенок поймет, сумеет найти нужные слова, светлые слова и заговорит сам, но этого мало, нужно еще, чтобы голос его был не одинок…