В последнюю субботу перед освобождением, около часу дня, я находился в камере и был занят послеобеденной чисткой оловянной посуды. Внезапно тюремное безмолвие было нарушено ужасными, отвратительными криками — или, скорее, мычанием, так что вначале мне показалось, что где-то за стенами тюрьмы неумело забивают быка или корову. Потом я определил, что вопли доносятся из тюремного подвала, и это означало, что там секут какого-то бедолагу. Нечего и говорить, каким ужасом и омерзением на меня повеяло, и я стал думать, кого же могут наказывать таким отвратительным способом. И вдруг я понял кого: не иначе — несчастного сумасшедшего. Не буду описывать чувства, которые меня охватили, — они не имеют отношения к предмету разговора.
На следующий день, в воскресенье 16 мая, я увидел бедного парнишку на прогулке; от истерических рыданий его вялое, жалкое, некрасивое лицо опухло почти до неузнаваемости. Он ходил по центральному кругу вместе со стариками, нищими и увечными, и я все время мог за ним наблюдать. Это было последнее воскресенье моего заключения, стоял такой чудесный погожий день, какого не было целый год, — и солнце заливало ярким светом это несчастное существо, созданное однажды по образу и подобию Божию; на лице сумасшедшего то и дело возникала обезьянья гримаса, кисти рук затейливо двигались, словно он перебирал воображаемые струны или фишки в какой-то диковинной игре. Слезы, без которых никто из нас не видел его ни разу, стекали по его бледному одутловатому лицу, оставляя на нем грязные потеки. В его ужимках была какая-то неестественная, жуткая грация фигляра. Он казался воплощением бессмыслицы. Глаза всех заключенных были обращены на него, и никто не улыбался. Все знали, что с ним случилось, и все понимали, что из него делают сумасшедшего — уже, можно считать, сделали. Через полчаса его увели, после чего, вероятно, вновь наказали. Во всяком случае, в понедельник на общую прогулку он не вышел; мне кажется, я мельком видел его в одном из закоулков заднего двора бредущим в сопровождении надзирателя.
Во вторник — это был мой последний день в тюрьме — я опять видел его на прогулке. Состояние его стало еще хуже, и его вскоре снова увели обратно. Что с ним было дальше — не знаю; на прогулке один из заключенных сказал мне, что в субботу вечером бедняга получил на кухне двадцать четыре удара розгой решением судьи-инспектора по представлению врача. Вопли, повергшие нас всех в ужас, исходили от него.
Без сомнения, этот человек теряет рассудок. Тюремные врачи не имеют ни малейшего представления о каких бы то ни было душевных заболеваниях. В подавляющем большинстве это совершенно невежественные люди. В нарушениях психики они не разбираются. С заключенным, который начинает лишаться разума, они обращаются, как с симулянтом. Такого раз за разом подвергают наказанию. Естественно, ему становится хуже. Убедившись, что обычные меры воздействия не помогают, врач обращается в судебные инстанции. В итоге — порка. Конечно, плетку-семихвостку в ход уже не пускают, довольствуясь обычной розгой; но можно себе представить, какое действие оказывает экзекуция на несчастного полусумасшедшего.
Его арестантский номер — А.2.11 (по крайней мере, таким он был). Мне также удалось узнать его фамилию — Принс. Ему надо помочь, и незамедлительно. Он был солдатом и осужден военным судом. Срок — шесть месяцев, из которых прошло три. Хочу попросить Вас употребить Ваше влияние, с тем чтобы его дело было вновь рассмотрено и чтобы с этим человеком обращались надлежащим образом.
Выводы медицинской комиссии не следует принимать во внимание. Доверия они не заслуживают. Врачи-инспекторы признают невменяемым только полного идиота, не понимая, что функции какого-либо органа могут быть нарушены, но не утрачены полностью. Этот А.2.11, без сомнения, способен сказать, как его фамилия, за что он осужден, какое сегодня число, когда начался и когда кончится его срок, и ответить на другие простые вопросы; но то, что он психически болен, не вызывает сомнений. В настоящее время между ним и тюремным врачом идет страшный поединок. Врач защищает свое предвзятое мнение, заключенный — свою жизнь. Я всей душой желаю, чтобы заключенный победил. Но пусть же эти обстоятельства исследуют специалисты, которые разбираются в заболеваниях мозга, и люди, не утратившие здравого смысла и простой человеческой жалости. Чувствительным дилетантам тут делать нечего. От них всегда только вред.
Этот случай — яркий пример жестокости, коренящейся в нелепой системе; ведь теперешний начальник Редингской тюрьмы — человек по характеру мягкий и добросердечный, пользующийся среди заключенных всеобщей любовью и уважением. Он был назначен на эту должность в июле прошлого года, и, хотя он не в состоянии изменить правила тюремного распорядка, он изменил стиль, в котором они выполняются. О нем очень хорошо отзываются не только заключенные, но и надзиратели. Вся окраска тюремной жизни стала при нем иной. Разумеется, не в его власти, изменив стиль, усовершенствовать саму систему. Многое из того, с чем он сталкивается ежедневно, без сомнения, представляется ему несправедливым, глупым, жестоким. Но руки у него связаны. Конечно, я не могу сказать наверняка, что он думает о деле А.2.11 и о нынешней системе в целом. Я только вижу, какие перемены он принес в Редингскую тюрьму. При его предшественнике правила исполнялись с чрезвычайной тупостью и жестокостью.
Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой
Оскар Уайльд
159. МАКСУ БИРБОМУ
Отель де ла Пляж, Берневаль-сюр-мер
[Приблизительно 28 мая 1897 г.]
Мой дорогой Макс! Я не в силах выразить всю радость, которую я испытал от Вашего восхитительного подарка, дожидавшегося моего освобождения, и от Ваших очаровательных писем. Я раньше думал, что благодарность — тяжкое бремя для нас. Теперь я убедился, что от нее на сердце становится легче. Неблагодарному трудно идти по земле, ноги и сердце у него как свинцом налиты. Но если ты хоть в малой степени познал счастье благодарности, ноги твои легко ступают по песку и по водам, и ты готов со странной, внезапно открывшейся тебе радостью вновь и вновь исчислять не владения свои, а долги. Их я коплю ныне в сокровищнице сердца и, один золотой к другому, бережно перебираю на утренней и вечерней заре. Так что не браните меня за назойливые выражения благодарности. Просто это одно из удовольствий, доселе мне незнакомых.
«Счастливый лицемер» — чудесная, замечательная книга, хотя мне и не понравилась циническая прямота названия. Название, которое автор дает своему труду, будь то стихотворение или картина, — а ведь всякое произведение искусства есть либо стихотворение, либо картина, а в лучших из них сочетается и то, и другое, — есть отголосок греческого хора. Это единственное место в произведении, где художник говорит от первого лица, — так зачем же по собственной воле подхватывать прозвище, данное толпой? Впрочем, я знаю, как весело бывает подобрать какую-нибудь кличку и носить, как розу в петлице. Именно так обретали названия все крупные школы в искусстве. Не быть довольным чем-либо из того, что Вы сделали, — переживание для меня столь новое, что даже серебряная шкатулка, полная великолепных в своей бесполезности вещиц, которую практичный Реджи преподнес мне после моего освобождения, не заставит меня от него отказаться. Но пройдут годы, Вы, будете по-прежнему молоды и, вспомнив мои слова, поймете их справедливость и в последнем прижизненном издании оставите название неизменным. В этом я совершенно уверен. Пророческий дар — достояние тех, кто понятия не имеет, что случится завтра с ними самими.
Я рад был почувствовать в этой книге перекличку с «Дорианом Греем». До сих пор меня постоянно огорчало, что мой роман никакого другого художника не побудил к новому свершению. Ведь где бы ни рос прекрасный цветок — на лугу или на поляне, — рядом непременно должен вырасти новый цветок, столь схожий с первым, что он становится прекрасен по-своему; ибо все цветы и все произведения искусства таинственно тянутся друг к другу. И вот еще о чем я подумал, читая Вашу удивительную и совершенно новую для меня книгу: как глупо поступают тюремщики, лишая художника пера и чернил. Его труд продолжает кто-то на воле, внося в него восхитительную свежесть.