— Шаль, мамина черная субботняя шаль… — Я озираюсь в пустой комнате так, словно эти облезлые кирпичные стены превратились в волны, которые накатывают на меня со всех сторон и хотят унести в бездну. Я говорю Балберишкину, что, по словам детского врача, где-то здесь, в стене, может быть замурована пачка рукописей, которую хранила моя жена, а с ней, возможно, и мамина шелковая шаль.
— Здесь ничего нет, — печально качает головой Балберишкин. После того как я от него убежал, отказавшись подняться в эту комнату, чтобы поискать здесь что-нибудь на память, он на следующий день сам сюда поднялся. Сапожник решил, что, если он что-нибудь обнаружит и принесет мне, я все-таки не откажусь это взять. Он простучал тут все стены и ничего не нашел. Жаль. Ему очень жаль. Он хотел чем-нибудь вознаградить меня за добрую весть о сыне, хотя других известий о нем пока нет…
— Пойдемте, пойдемте! — Я хватаю сапожника за плечо и вытаскиваю на лестницу. Я обещаю, что расспрошу о его сыне кого только смогу, только пусть и он мне пообещает, что заколотит досками дверь в мезонин и проследит, чтобы никто не поднимался в эту комнату.
— Когда Ицхок вернется, я не буду больше жить среди этих развалин, — говорит Балберишкин с жалкой, умоляющей улыбкой. — Прошу вас, расспрашивайте всех о моем единственном сыне. Вы же видите, судьба нас постоянно сводит. До войны вы захаживали к моим квартирантам. В гетто мы жили по соседству с вашей женой, а в России вы по Божьей воле столкнулись с Ицхоком.
— Хорошо, я буду расспрашивать, буду искать… — Я в последний раз бросаю в открытую дверь взгляд на пустые стены квартиры номер 9. — Заколотите вход в мезонин досками и гвоздями. Чтобы тут не лазили и не копались. Только подождите, пока я уйду. Не хочу слышать удары молотка.
Балберишкин кивает головой в знак того, что он все понял. Я спускаюсь с чердака, выхожу на улицу и хочу броситься бежать, но мне отказывают ноги. Я едва плетусь, дрожа, боясь услышать удары молотка, — но слышу их, добравшись до угла переулка. Сквозь пустую, глухую тишину разрушенного гетто доносятся гулкие удары. Они бьют меня по вискам. И я чувствую, что я не тот, кто бежит сейчас через груды обломков; я остался там, в облезлой чердачной комнатке, и сапожник заколачивает дверь моей могилы номер 9.
Паутина
Мамина комнатка уцелела. Только вход, там, где была дверь, от притолоки до порога затянуло густой серой сетью паутины.
Я убежал оттуда в ужасе, пронизавшем все мои члены. Мне казалось, что паутина осталась на моем лице, вплелась в волосы, брови и ресницы. Годами я готовился к тому, что вернусь домой и найду одни руины. И вот мамина комната, она цела, но завеса из паутины не пускает меня внутрь. Херувимы с огненными мечами так же не пускали Адама и Хаву обратно в рай.
Я стою на Немецкой улице[199], между Еврейской[200] и переулком Гитки-Тойбы, и чувствую, что солнце замерло над моей головой, тихое, нежное, золотисто-осеннее. Из Святого Писания я знаю, что, описывая грядущие беды, пророки говорят: солнце закатится среди бела дня. Но надо мной оно сияет неустанно, сегодня, как и четыре года назад, в день моего бегства, и мне кажется, что с мамой я попрощался только что. Я слышу, как она бежит в своих тяжелых башмаках по кривому булыжнику мостовой, чтобы проводить меня до ворот…
Напротив, на углу Еврейской улицы, стоит женщина небольшого роста и смотрит вниз, на мостовую. Она из тех немногих выживших, что знали маму — до войны эта еврейка тоже была рыночной торговкой. Я знал, что она спаслась, но до сих пор избегал ее, не хотел расспрашивать.
— Я слышала, что вы вернулись из России, — говорит она.
— Как вы спаслись? — спрашиваю я.
— Спряталась вот здесь. — Она показывает на мостовую, туда, куда до этого смотрела.
— Где здесь? — оглядываюсь я.
— Здесь, в сливе. — Она снова тыкает пальцем в мостовую, в решетку канализации. Она спаслась в грязной воде подземных стоков.
— А о моей маме вы ничего не знаете? Она жила в малом гетто. Ее второй муж, реб Рефоэл Розенталь, до войны держал овощную лавку на Широкой улице.
— Веля, торговка фруктами! Мы с ней годами покупали товар у одних и тех же оптовиков, — слабым голосом говорит старая еврейка. — В малом гетто было несколько акций. Одна из первых — днем в Йом Кипер. Но, когда ушла ваша мама, я не знаю.
Она ушла в Судный день, говорю я себе самому. Она застыла посреди двора, и ее забрали одной из первых. Она всю жизнь жила субботой и Судным днем. Она ушла в Понары, как ходила в синагогу. Еще живя в Азии, я решил, что годовщина маминой смерти приходится на Йом Кипер.
— Здесь было первое гетто, а здесь второе. — Одной рукой я показываю на Еврейскую улицу, другой — на переулок Гитки-Тойбы. — Их отделяли всего два-три шага. Тем не менее я слышал, что во втором гетто люди шептались: «Говорят, в первом гетто проходит акция, говорят, что оттуда выводят всех евреев». «Говорят!»
— Всего два-три шага, но здесь, на Немецкой улице, стояли немцы. — Женщина снова тыкает пальцем в землю. — Так что от одного гетто до другого было далеко, очень далеко… — Она растягивает слова, чтобы я понял, как далеко это было.
Низенькая рыночная торговка сплетает на груди пальцы, словно несла тяжелые корзины, а теперь отдыхает. Она поднимает голову и говорит каким-то бесцветным голосом, глядя на меня снизу вверх, будто все еще стоит в сточной трубе и обращается ко мне через решетку слива.
Увидев, как двое-трое русских солдат гонят целую толпу пленных немцев, она не поверила своим глазам: неужели эти пленные — те самые злодеи? Они казались такими оборванными и жалкими. Когда русские вошли в Вильну, еврейские партизаны схватили одного убийцу и повели вешать. Торговка видела, как его вели, и за всю свою жизнь не упомнит, чтобы человек так трясся от страха перед смертью. Его бледное лицо было так искажено, что ее даже затошнило от его гнусного вида. Вся ненависть, которую она к нему испытывала, вдруг прошла, осталась только тошнота.
— А как шли евреи? — спрашиваю я.
— Тихо шли, — отвечает рыночная торговка.
Голос у нее чужой, потусторонний, как будто солнце над нашими головами — последняя капля ее крови, и в окружающей нас стылой пустоте ее слова звучат еще пустыннее и холоднее.
Однажды она с группой шла на работу за пределами гетто и увидела в партии евреев, которых гнали в Понары, старика со старухой. Они несли под мышкой подушки и держались за руки, как дети. Шли старики очень тихо, торговка в жизни не видела такого тишайшего шага. У нее на глаза навернулись слезы, но она заметила, что наволочки у престарелой пары были выглаженные, свежие и белые, словно их надели в первый раз.
— Зачем же старички взяли с собой подушки? Не знали, что такое Понары, или думали, что их переводят в другое гетто? — спрашиваю я и чувствую, что солнце в вышине тоже ждет ответа рыночной торговки.
— Я не знаю, зачем они их взяли, — говорит торговка. — Может быть, не подозревали, куда их ведут. А может быть, подозревали, но в такие минуты в голову приходят странные мысли. Возможно, они решили захватить подушки, чтобы мягче было лежать в могиле. Я сама несколько раз была на волосок от смерти. Я знаю, какие дикие мысли тогда мелькают в голове.
Торговка снова смотрит вниз, на решетку слива. Она все еще не верит в чудо своего спасения в стоке. Затем она поворачивается ко мне и начинает качаться, как паутина при входе в комнату мамы.
— В гетто пели такую песню: «Дома опустели, и наполнились могилы…» — говорит эта старая еврейка и медленно уходит по Еврейской улице, исчезая за грудами обломков.
— Дома опустели, и наполнились могилы, — бормочу я и остолбенело смотрю на свою тень, неподвижно лежащую на мостовой; я не знаю, куда идти и откуда эта тень под ногами: из пустых домов или наполнившихся могил?