Изменить стиль страницы
II

Из соседней комнаты раздается голос Болека, и слезы матери тут же превращаются в улыбку. Анна Иткин просит ее извинить: сын встал, и она должна приготовить ему завтрак. Она выходит, и через минуту в кабинет просовывается Болек, бочком, словно боясь высадить дверь своими широкими плечами. Только что проснувшийся сын Анны Иткин расхаживает босой, в голубых брюках, с растрепанными волосами и голой волосатой грудью. Он молча подает мне руку и садится на кушетку у стены, поставив босые ноги на пол. Болек потягивается, зевает, запускает в свою шевелюру пальцы, потирает ладонью скулу и смеется.

— Если бы женщины не боялись беременности и злых языков, они были бы в тысячу раз хуже мужчин, они не вылезали бы из постели.

— Где вы были этой ночью, пили? — спрашиваю я.

— Ни капли. Я в картишки дулся у пророка, — смеется он еще громче.

Болек видит, что я не знаю, кто такой пророк, и объясняет, что так он зовет Цалку-биржевика. Когда Советы за неделю до войны арестовали и выслали торговцев, Цалку тоже забрали. И стоя в кузове грузовика под охраной энкаведешников, он крикнул евреям на улице: «Вы мне еще позавидуете, братцы!» Теперь Цалка вернулся из Сибири, а евреев, провожавших его туда, действительно нет. Вот Болек и дал ему прозвище «пророк». Он, этот пророк, хорошо играет в карты.

— А в секцию гребли виленского «Маккаби» вы не ходили? — Болек рассказывает, что на днях ему захотелось взглянуть на стадион «Маккаби» на Вилии. Когда-то берег летом кишел молодежью аж до самого Зеленого озера[192]. Молодые люди грелись на солнце, плавали, пели, играли на мандолинах, а лодки с девушками в купальных костюмах казались лотками с красной земляникой. Вот Болек и пошел туда, а там пустыня. Он впервые видел, чтобы полноводная река была такой пустынной и заброшенной. Присмотрелся — один остроносый каяк все же плывет по Вилии, а в нем Крымский, бывший инструктор секции плавания. Этот Крымский всегда занимал нос каяка, напротив сидело четверо или шестеро маккабистов, и он командовал: «Поднять весла разом! Опустить весла разом!» Теперь он греб один-одинешенек и так быстро работал веслами, что лодка летела как молния что вверх по течению, что вниз. Крымский худ, угловат и долговяз как жердь. Поэтому казалось, что каяк гонит черт, но, хотя он искусен в гребле, в карты ему страшно не везет.

— Болек, мне надо с вами поговорить. — Я пододвигаюсь к нему поближе, чтобы нас не услышала Анна Иткин. Не мне ему объяснять, говорю я, сколько людей сейчас отдали бы полжизни, чтобы слышать, как в соседней комнате ходит мама, скольким хотелось бы положить ей на плечи руки, погладить по волосам, смотреть, как она накрывает на стол. А еще большее счастье — самому подавать маме еду, иметь возможность услужить ей. Но поговорить я хочу не об этом. Я хочу сказать, что ради мамы он мог бы вести себя достойнее и тише, по крайней мере не пускаться во все тяжкие у нее на виду. На глазах у праведника вроде меня он может пить, ночи напролет играть в карты и делать все, что ему взбредет в голову. Но маму огорчать не следует. Тем более что по природе он парень тихий и его нынешнее поведение всего лишь привычка, усвоенная в гетто, где жили одним днем, одной минутой.

— Мама не может вырваться из гетто, она живет Понарами. — Болек наклоняется ко мне и смотрит на дверь. — Меня она упрекает в том, что я по-прежнему веду ненормальную жизнь, а сама женит меня на мертвых невестах.

— О чем вы, Болек? Я не понимаю.

— Я тоже не понимаю, — шепчет мне здоровенный парень с лицом перепуганного ребенка. — Прямо она этого не делает. Только обиняками, а еще чаще молча. Заведет, например, речь о моем погибшем брате и скажет, что ему подошла бы та девушка, с которой он когда-то встречался, мол, по ее мнению, вот хорошая невеста для него. Скажет и спросит, как я думаю. Я отвечаю, что не понимаю, к чему этот разговор. Брата нет, девушек, с которыми он встречался, тоже. Мама долго задумчиво молчит, а потом спрашивает, на ком из моих девушек я подумывал жениться. Я пожимаю плечами: какая теперь разница? Она сердится и говорит, что нельзя забывать близких друзей.

— Все-таки непонятно, — растерянно шепчу я. — Ваша мама упрекнула меня, что я все время слоняюсь в гетто, и уверяла, что старается помнить только хорошие времена. Как же это согласуется с тем, что вы говорите?

— В том то и дело! — Лицо Болека светлеет, он снова начинает смеяться. — Мама пеняет мне на то, что и теперь, после освобождения, я не меняюсь. А сама думает только о сожженных в Понарах. На самом деле я не намерен жить так все время. Я просто хочу оглядеться. Мы ведь с мамой собираемся в Польшу, а оттуда поедем еще дальше. И когда мы устроимся за границей, я, возможно, снова пойду в университет.

— А мою жену в гетто вы знали? — неожиданно для самого себя спрашиваю я.

— Она была очень хорошая, — отвечает Болек. — Однажды в гетто стало известно, что готовится акция. Я помчался к маме в больницу, чтобы забрать ее в подготовленное убежище. Часть персонала, врачи и медсестры, где-то попрятались. Фрума-Либча сначала тоже хотела убежать, а потом решила, что не оставит детей. В конце концов немцы схватили именно спрятавшихся, а в палату к детям не зашли. Или зашли, но в тот раз у них не было приказа забирать больных и тех, кто за ними ухаживает. Я уже не помню.

— Я вам вот что скажу, — после минутного молчания добавляет Болек. — Нет смысла терзаться. Когда ставишь ногу в песок, а потом вытаскиваешь, ямка затягивается сама собой. Надо жить дальше. Вернувшиеся осуждают нас за то, что мы не оказали сопротивления, я слышал, вы тоже высказали этот упрек. Ну так вот вам совет: в Вильне на свободе слоняются толпы убийц — поляков, литовцев. Купите револьвер — теперь его можно достать за гроши, не то что во времена гетто, — разыщите какого-нибудь злодея и застрелите посреди улицы… Что? Сделаете? Не сделаете. И я не сделаю, и никто на это не пойдет, потому что это опасно, а мы хотим жить любой ценой.

— Вы сами только что сказали, что моя жена не ушла из больницы и не оставила детей, — тихо говорю я Болеку. — Как видите, есть люди, которые не хотят спасения любой ценой.

— Я проголодался. Почему мама так долго готовит завтрак? — Болек встает. — Что вы сравниваете! В гетто мы верили, что мир остается миром и убийцы — одни только немцы. Тогда ваша жена была не единственной идеалисткой. Теперь мы знаем, что миру на нас наплевать. Позавчера я пил с власть имущими. Мне было надо, чтобы они кое на что закрыли глаза… Я им поставил водки с закуской, они такой в жизни не видывали. Так вот, порядком набравшись, они мне и говорят: «Вы, евреи, слишком хорошо устроились. Воевать вы не хотели, и головы за вас складывали мы. Вы очень кровожадные, но боитесь смерти. Вы ждете, что теперь мы отомстим за ваших братьев. Но у нашего правительства свой расчет. Нас немцы тоже резали, мы им отплатили — и баста! Наше дело маленькое. Теперь они, немцы, нам нужны».

В кабинет входит Анна Иткин и говорит, что завтрак готов. Она предлагает и мне поесть вместе с Болеком — стол накрыт на двоих. Я отказываюсь и вижу, как она довольна тем, что я останусь в кабинете.

Болек уходит, Анна Иткин садится на прежнее место за письменный стол, а я, взбудораженный рассказом Болека о том, что мама женит его на мертвых невестах, говорю резко, с лихорадочной восторженностью и удивленным смехом:

— У моей мамы была сестра-близнец. Раньше я не брал это в голову, но в последнее время, вернувшись в Вильну, постоянно думаю об этом. Когда я еще был мальчишкой, мама, падая с ног от тяжелой работы, оправдывалась: «Не удивительно, что у меня нет сил работать. Ведь я только половина души». Ее сестра-близнец жила то ли в Крейцбурге[193], то ли в Якобштадте[194] на Двине[195], и, по слухам, дела у нее шли хорошо: много детей, и все музыканты. Когда мама рассказывала о своей сестре, я думал: странно, одна половинка души носится в Вильне по рынкам, а другая в Латвии слушает, как ее дети играют на скрипках. Поскольку у меня был хороший голос, я пел маме, чтобы виленские полдуши были не печальнее, чем полдуши на берегах Двины. Слушая меня, мама смеялась и говорила, что я и моя двоюродная сестра, скрипачка из Латвии, были бы хорошей парой. Любопытно, что и у тети были подобные мысли. Когда мама написала ей, что я женился, та с обидой ответила, что ее дочь тоже не засидится в девках. В письмах друг другу они никогда не обсуждали возможность нашего союза, но, видимо, думали об этом обе.

вернуться

192

Современное литовское название — Залиейи.

вернуться

193

Современное латышское название — Крустспилс. В настоящее время находится в черте города Екабпилс.

вернуться

194

Современное латышское название — Екабпилс.

вернуться

195

Имеется в виду Западная Двина, Даугава.