Бледное и постаревшее лицо Анны Иткин вдруг розовеет, отчего она кажется моложе и привлекательнее, становится более мягкой и робкой. Я спохватываюсь, что заболтался. Из моих речей она поняла, что я знаю о ее слабости, знаю, что она обсуждает с Болеком девушек, которых больше нет. Понемногу краска сползает с ее лица. В нем снова появляются холодность и напряжение, Анна Иткин говорит со мной тихо и смотрит вниз, на свои пальцы, лежащие на краю стола.
Она напоминает мне мои слова о том, что надо или все забыть, или отомстить, потому что, только насытившись местью, можно и помнить, и жить дальше. Но она, Анна Иткин, не верит, что месть и впрямь утешит нас, тем более что мы слишком слабы, чтобы наказать убийц. И если бы какой-нибудь героический юноша спросил ее, рискнуть ли ему жизнью, чтобы убить злодея, она бы ответила, что нас осталось очень мало, поэтому даже ради возмездия мы не должны жертвовать собой. Мы должны жить, вспоминая погибших, — не их ужасную смерть, но их былые страдания и радости. Нужно равно хранить в сердце и близких, и чужих, одиноких, не оставивших после себя родных. Молодой пусть помнит старого, а старый — молодого. Тот, кто остался в живых, пусть читает по мертвому поминальную молитву, шепча ее сердцем, а не губами. Анна Иткин прямо говорит Болеку, что она все время думает о других матерях, которые не дожили увидеть радость от своих детей. Она думает о них не меньше, чем о себе и погибшем сыне, брате Болека. Женщина не должна ревновать мужа, когда перед его мысленным взором встают убитые невесты других мужчин. А если женщина так любит себя и свой покой, что не может терпеть, когда муж вспоминает чужих мертвых невест, то пусть у нее лопнут глаза, у этой холодной эгоистки. Пусть она знает, что должна платить за то, что выжила. Пусть будет готова к тому, что муж подарит часть своей любви ушедшим женщинам, этим бедным немым голубкам, по которым больше никто не тоскует и которых больше никто не помнит.
— То есть вместо того, чтобы отомстить убийцам, мы должны отомстить себе самим, — говорю я с искаженным лицом. — А какая от этого польза погибшим?
— Видите ли, я верю — даже не верю, а чувствую, — что ушедшим становится светлее, когда мы вспоминаем их, — говорит Анна Иткин с равнодушной улыбкой, показывая, что ей нет дела до того, что я о ней подумаю. У нее такое чувство, продолжает она, что ушедшие бродят вокруг, скорбя и тоскуя, потому что мы не живем их жизнью, потому что мы забыли их в ямах. Ей кажется, что их тени населяют наши дома, и, когда никого нет, они льнут и жмутся к нам, но, когда входят люди, начинают смеяться и громко разговаривать, тени с обидой прячутся по углам. Не для того, чтобы отомстить себе, надо помнить погибших. Но для того, чтобы стало светлее, чтобы жизнь могла продолжаться. Если мать теряет ребенка, она живет ради других своих детей, окружая их двойной любовью и заботой, но ушедшее дитя тоже остается в ее сердце. Если бы мы могли жить и собственной жизнью, и воспоминаниями, наша рана понемногу затянулась бы. Ведь попытки забыть, а то и само забвение заставляют нас страдать еще больше. Потому что забыть полностью и навсегда может только человек без сердца. Поэтому какое-то время мы бегаем от своей памяти, а когда устаем от нее отмахиваться, нас терзает чувство вины и сознание нашей греховности.
— Жить во сне, жить тенями — философия тех, у кого нет выбора. — Я нетерпеливо поворачиваюсь на стуле. — У меня его тоже нет, но я не ищу надуманных оправданий. Все закончится просто: люди, которых гнетут воспоминания, со временем перемрут и перестанут как мучаться сами, так и раздражать тех, кому надоело вздыхать в знак сочувствия, ведь мы, страдающие, постоянно напоминаем им о несчастье и мешаем спокойно жить дальше.
— Среди страдающих есть такие, кто философствует о трагедии в целом, чтобы не надо было думать о самых близких им людях, — говорит Анна Иткин. Она сидит напротив меня за письменным столом, но кажется, что под ней стеклянный ящик или она покрыта тонким, прозрачным слоем льда. Я молчу и жду, что она скажет дальше. У меня нет сомнений, что сейчас она заговорит о Фруме-Либче.
— Ваша жена не переставала верить, что вы живы. — Анна Иткин щелкает пальцами, до сих пор безвольно лежавшими на краю стола. — Она берегла ваш костюм и пачку рукописей. Буквально тряслась над ними. Сколько бы раз ей ни пришлось бежать и прятаться, она никогда не забывала взять их с собой. Я все время советовала ей продать костюм и потратить деньги на собственные нужды. Но она даже слушать не хотела. «Когда война закончится и муж вернется из России, ему понадобится этот костюм», — говорила она. Так она была уверена, что вы живы. — Лицо Анны Иткин внезапно светлеет, она волнуется. — В гетто Фрума-Либча расцвела. Я знала ее до войны, но в гетто она еще больше похорошела и помолодела. Она расцвела оттого, что ждала вас.
Может быть, от слов Анны Иткин у меня должны были подкоситься ноги и померкнуть свет в глазах, но то, как она это сказала, скорее обидело, чем опечалило меня. В ту минуту мне показалось, что она мне мстит, потому что я отверг ее безумную философию относительно погибших.
— А что Фрума-Либча говорила по поводу того, что я бежал в Россию без нее? Она не сердилась на меня?
— Откуда я знаю? — пожимает плечами Анна Иткин, и я чувствую пренебрежение и снисходительность, будто я пришел просить руки ее единственной дочери, а она, мать-аристократка, не хочет оказать мне эту честь.
— Ей не на что было сердиться, мы убежали из Вильны вместе, но она устала идти пешком, а того, что потом случилось, не ожидал никто. — Я смотрю на детского врача злобно, из-под сведенных бровей. — А моя мама тоже верила, что я жив? Я спрашиваю не из-за себя, а из-за мамы. Если да, ей было легче идти в последний путь. Но если она считала, что я, как ей рассказывали, погиб по дороге, ей было очень, очень тяжело… Фрума-Либча вам об этом ничего не говорила?
— Она со мной не откровенничала. Да и не все ли вам равно, что думала тогда ваша мама? Вы же считаете, что тихая тяжба живых с мертвыми — это самоуговоры, болезнь. — Анна Иткин сидит на своем стуле устало, съежившись и ссутулясь. — Вам бы стоило поискать свои рукописи. Когда пронесся слух, что Виленское гетто хотят ликвидировать, а оставшихся в живых отправить в лагеря, Фрума-Либча спрятала ваши бумаги. Я помню, что она сказала мне об этом, но не помню, где тайник.
— Честное слово, мне эти рукописи теперь не нужны. — Я с трудом борюсь со свинцовой тяжестью, растекающейся по всему телу.
— Может быть, ваша жена вложила туда письмо. И пишет в нем о себе и вашей маме, — издалека, словно из руин, приходит голос Анны Иткин. — В гетто Фрума-Либча жила в чердачной комнатке номер девять. Может быть, она замуровала пачку рукописей в стене. Вы уже были в девятой квартире?
— Я поищу там, — медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. — Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», — говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…
Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.
Номер 9
Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.