— Ты ходишь иногда в городскую синагогу послушать кантора? — спрашивает он с дикой злобой и, не дожидаясь моего ответа, выкрикивает: — А я не хожу! Я не хочу его слушать, пусть он меня слушает!
— Вы же не умеете петь.
— А и не надо! — кричит он еще громче. — Если он умеет петь, то пусть сам себе и радуется, при чем тут я? Значит, я должен хвалить кантора, должен аплодировать актеру, должен снимать шапку перед надутым писателем, — а кто мне окажет почет? Кто меня похвалит, кто будет мне аплодировать, и кто передо мной снимет шапку? Когда я продаю на улице чулки и при этом распеваю свои песенки, я знаю, что меня слушают, хотя надо мной и смеются. Ты скажешь, что я готов быть комедиантом, лишь бы на меня обратили внимание. Ты так и скажешь! Но меня это не волнует!
Мы входим в аллею городского сада. Залман садится на скамейку и смотрит на скамейку напротив, где сидит молодая пара. Одну руку женщина держит на коленях мужа, а другой толкает взад-вперед детскую коляску. Обложенный подушками ребенок тянет пухлые круглые ручки с розовыми пальчиками и хочет схватить маму за нос, за щеки, но в тот момент, когда он почти хватает ее, коляска отъезжает. Ребенок хлопает в ладоши, смеется, а его мама тает от счастья.
— Вот она жизнь! — тыкает в них пальцем Залман. — Но потом этот ребенок вырастет, протянет руки, а коляска поедет назад, и напротив не будет мамы с сияющей улыбкой. Тогда ребенок перестанет смеяться, он начнет плакать и скрежетать зубами.
Пряча лицо, словно на дворе зима, в меховой воротник своего длинного пальто, медленно, усталым шагом проходит мимо пожилая женщина в шляпке. За ней идет мужчина в черном, в жесткой шляпе и с тросточкой в руке. Он не спешит, словно охраняет слабую пожилую женщину. Залман смотрит им вслед и бормочет, обращаясь скорее к себе, чем ко мне:
— Фейга права. Она упрекает меня в том, что после свадьбы я оставлял ее одну укачивать Юдку, а сам уходил куда-ни-будь в парк дискутировать. Тогда я с ней не ходил, а теперь она со мной не пойдет. Понимаешь, эта молодая пара с ребенком будет и на старости лет гулять вместе, как вот эти старик со старушкой.
— Вы напрасно мучаете себя, Залман, — говорю я ему, видя печаль, которая чуть ли не каплет с его бороды. — Я не знаю ни одного человека, который сказал бы, что он достиг всего, чего хотел. Несмотря на это, люди не считают себя неудачниками. К тому же я не думаю, что вы так уж много потеряли, не став актером или писателем. Я имею в виду, не став писателем, который печатается.
— Даже напечатать то, что пишут другие, я не могу, — покорно говорит он и мрачно смотрит вдаль. — Когда я был печатником, наборщики называли меня калекой. Думаешь, я хотя бы был революционером? — Он резко поворачивается ко мне и снова пылает гневом. — Фейга еще не знает, каким героем я был до того, как она вышла за меня замуж. Если бы она знала, она плевала бы на меня еще тридцать лет назад. Вот послушай и тогда поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я даже не попрошу тебя не рассказывать об этом Фейге и моим детям. Если хочешь, чтобы они надо мной посмеялись, то, пожалуйста, рассказывай.
Я был юным эсдеком с длинными волосами и все время гулял с книгой под мышкой. Короче, — кричит он и размахивает руками, словно подгоняя незримого зануду, замучившего его непомерно длинной историей, — захожу я однажды за булкой к одному пекарю-турку. Вижу, на земле поблескивает серебряный гривенник. Я себя спрашиваю: что должен сделать эсдек, если он видит на земле десять копеек? Что в этом случае должен сделать освободитель мира, как называют меня мои дети? Я тебе скажу, что я сделал. Я поставил на гривенник ногу. Хозяин это заметил. Выходит он из-за прилавка, наклоняется и велит мне поднять ногу. Я делаю вид, что ничего не понимаю, то есть что я тут вообще ни при чем, и отступаю в сторону. Поднимает он гривенник и смотрит на меня с колючей улыбочкой. Может быть, при обычных обстоятельствах он бы просто плюнул на меня и выгнал, но поскольку он видит, что я ношу длинные волосы и у меня книга под мышкой, то есть что я из интеллигенции, стремящейся скинуть царя и отобрать у него, у этого турка, его пекарню, он хочет меня проучить, показать, что я червь. Короче, меня бросили в камеру вместе с пьяницами, мелкими карманниками и воришками, таскающими бублики. Я просидел там неделю, а потом меня выгнали. Все то время, что я провел в каталажке, я трясся от страха, что в камеру приблудится какой-нибудь политический и спросит меня, за какие такие героические свершения меня схватили, в какого министра я бросил бомбу. Смеешься? Ну да, я вошь.
— Не сердитесь, — говорю я, не в силах удержаться от смеха. — Это комическая история. Как же вам пришло в голову поставить ногу на тот гривенник?
— Не спрашивай, не спрашивай меня! — кипятится он. — Я же тебе сказал, я расскажу тебе такую историю, что ты поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я могу, конечно, дать тебе какое-нибудь надуманное интеллигентское объяснение. Я могу сказать, что это была, с позволения сказать, борьба, что так я боролся со своей судьбой, — передразнивает он себя так же, как его передразнивает жена. — Еще до знакомства с Фейгой я понял, что ни на что не гожусь. На дискуссиях меня перекрикивают, на сцене надо мной смеются, а в типографии у меня все падает из рук. Я хотел посмотреть, удастся ли мне хоть что-то в жизни. Вот я подниму гривенник, а хозяин этого не заметит. Я бы отдал ему потом эти десять копеек. Так я могу тебе ответить. Но я не хочу тебе так отвечать, пусть даже в этом и есть доля правды. Потому что вся правда состоит в том, что я копеечная душа. Для меня копейка всегда была сокровищем. Я хотел бы победить свою паршивую натуру, но попробуй прыгни выше головы. А поскольку я был эсдеком, материалистом, я еще и утешал себя: экономика, экономика, социальные условия формируют человека. Ведь я кормился среди торговцев селедкой, и заработать грош мне было очень нелегко. Я поставил ногу на гривенник, потому что хотел забрать себе этот гривенник. В этом и состоит вся правда. Даже в лучшие времена у меня была душа попрошайки, а теперь я законченный нищий с бородой.
Нищий! — Залман подпрыгивает на скамейке. — Да еще и нахальный нищий! Не думай, что я хочу быть добреньким смиренником с глазами, полными слез, и поэтому каюсь. Я также не из тех, кому доставляет удовольствие рассказывать о собственном свинстве и кто поэтому считает себя правдолюбцем. Мало того, что они обеляют себя таким образом, они уверены, что им причитается за их мужество. Но даже эти чистосердечные свиньи, рассказывая о своих преступлениях, не станут говорить тебе о своей трусости и ничтожности, как это делаю я. Не думай, я не хвастаюсь этим. Это как хвастаться тем, что где тонко, там рвется. Но иногда я хочу быть собой. Без позы уличного шута. Вот я кое-что тебе расскажу, и ты сам поймешь, каков я.
Недавно стою я на улице и продаю чулки. Вокруг меня столпотворение, смех. Я выдумываю рифму к имени каждого проходимца, покупающего у меня пару чулок, и сыплю поговорками. Я так завожусь, что выпускаю из рук корзинку и начинаю пританцовывать, как на той неделе у ворот твоей мамы. Не зря Фейга говорит, что свою способность к танцам Мотеле унаследовал от меня. Закончил я представление, оглядываюсь — нет моей корзинки. Я подумал было, что какой-то лоботряс подшутил надо мной веселья ради. Принимаюсь искать… Ничего подобного! Я поднимаю крик, люди смеются еще сильнее, просто ржут. Эти лошади думают, что мои крики — тоже часть программы. Я рву волосы на голове, публика затихает и начинает расходиться. Я кричу: «Не уходите! Я для вас пел и плясал!» Ты слышишь? Я, как невеста, отдал им приданое, я пел и плясал для них бесплатно. А мне никто не помогает. Я рыдаю: «Это все мое имущество!», я кричу: «Скиньтесь! Скиньтесь!» Именно так я и кричал: «Скиньтесь!» И они скинулись, каждый дал понемногу. С тех пор я избегаю той улицы. Без этой корзинки с товаром мне впору было утопиться в Вилии. Но больше всего я боялся, как бы Фейга и дети не узнали об этой истории. Они смешивают меня с грязью за то, что я пою и скачу на улицах. Вот и представьте себе, что было бы, если бы я пришел домой без своей корзинки и рассказал, каким образом жулик украл ее у меня. Но, не будь я прирожденным попрошайкой, разве мог бы я поднять посреди улицы крик, требуя, чтобы люди для меня скинулись? Потому-то я и говорю тебе, что я нищий с бородой. Но не это я хотел тебе рассказать. Я хотел, чтобы ты пошел со мной на Новогрудскую улицу во двор Фальковского. Там похоронен мой телячий восторг, моя вторая юность. Конечно, с тех пор, как мы выехали с вашего двора, мы сменили десяток квартир, но помнить я помню только этот двор на Новогрудской улице. О том, что там было, я и хочу тебе рассказать. До сих пор было только предисловие, как пишут в книгах. Теперь же начинается сама история.