Изменить стиль страницы

— Кому ноне в наряд итить? — спрашивал он, строго посматривая на солдат.

— Итить, кажись, Китаеву, — отвечали конвойные и начинали шутить над ним.

— Ростом будто не вышел.

— Ростом — это ничего: губа подгуляла. У тебя, Китаев, не две губы, а, почитай, три выходит.

Иногда Селезнёв говорил:

— Кому ноне в наряд? Мне ноне в наряд… Эх, служба, служба!

Свои новые обязанности и Селезнёв, и другие конвойные исполняли истово и деловито. Наиболее деловым оказался Нефёдов. Он уже третий год сопровождал арестантов, знал посады и сёла и действительно имел в них много знакомых «женок». Его называли разводящим. Он был здоров, крепок и статен. Торгуя собой, солдаты считали, что они, растратив наши деньги, проштрафились, обязаны поэтому доставить нам хлеб, треску, чай, сахар. Мы не слыхали от них ни одного упрёка, не заметили ни одного косого взгляда, никто из них даже в шутку не предложил нам сходить к «землякам». Кажется, они смотрели на нас, на политических, как на людей иной, отличной от них породы: мы «благородные», «вполне интеллигентные», — ещё у них было «к политике» безотчётное, бессознательное, хотя и очень неопределённое уважение.

Но как ни старались конвойные, всё же у нас нередко выпадали голодные дни. «Земляки» находились далеко не всегда, не везде, нас было десять едоков, солдатского «заработка» не хватало. Изредка нас поддерживали добровольные приношения. Иногда сердобольная хозяйка этапной избы, жалеючи нас, «рестантов», и видя, по словам Кучукова, наши «двусмысленные переживания», приносила в дар каравай хлеба, картошку; рыбаки-поморы уделяли рыбы с уловов. Однажды к нам вошёл сухой и квёлый старик, изъеденный временем, с жёлтой бородой, прикрыл плотно за собой дверь, поставил на пол ведро, наполненное мелкой рыбой, сказал негромко, но внятно:

— Кушайте на здоровье.

Мы стали расспрашивать его.

— Сын у меня на каторге, — ответил он коротко, вздохнув глубоко. — За убивство… сгоряча человека убил… не обессудьте…

Внимательно оглядев нас, он вышел из избы боком и как-то незаметно.

Кое-что добывал воровством Ногтев. Воровал он чаще всего по базарам, приносил мясо, махорку, калачи, — в одном посаде ему удалось стащить с прилавка кусок ситца. Он приходил злой, напряжённый, с зелёным, с сухим и с зловещим лицом, бросал небрежно сворованное на стол, говорил сквозь зубы повелительно Семёну или кому-нибудь из конвойных: «Вари живей, жрать охота». Ел много, по-волчьи. Солдаты от краденого не отказывались, но и одобрений не выражали.

— Ты смотри, парень, осторожней будь. Не ровен час, поймают — живым не уйдешь.

— Одна дорога.

— Это как человек сам себе положит.

— Мало ли что я себе положил, с этим не считаются. Меня не спрашивали, когда в тюрьму сажали; не смотрели на меня, когда хозяйство разоряли, — какого же рожна я глядеть на них буду. Палить их надо.

Ногтев свирепо ненавидел помещиков, чиновников, купцов, священников, деревенских богатеев. Злоба его была огромная, лютая, такая, что он даже не умел, не мог о ненавистных ему людях рассуждать. В его упрямой голове копошились мысли одна мстительней другой, его грудь распирали дикие, кровожадные желания. Но он ненавидел за свои, за личные обиды, он ненавидел в одиночку, и в одиночку он готов был и отстаивать себя. Он равнодушно относился ко всему общественному, не любил людей, презирал их, не хотел, не умел соединять свою жизнь с жизнью, с уделом других. Впрочем, он мог пристать к людям, но лишь на время, для отдельного нападения, для разгрома, ни в чём, однако, никому не уступая, не поддаваясь влиянию. Нас, политических, Ногтев считал барами, дармоедами, полагая, что мы чудачим от хорошей, от сытной жизни, — наши тюремные мытарства он расценивал тоже как неумную блажь. «Вы — сами по себе, а мы, мужланы, само по себе. От вас и пахнет не по-нашенски… Вы — студенты, учёные, куда нам до вас», — говаривал он с деланным и с ехидным самоуничижением. К политическим разговорам относился безразлично, был скрытен, неуживчив. Если бы он лишился ненависти, ему нечем стало бы жить.

Мы продолжали передвигаться по маршруту. Давно уже стёрлись многие черты отличия между нами — арестантами и конвойными. Мы составляли одну кочующую ватагу — голодную и бездомную; мы жили одними интересами — насущными и неотложными. С утра нужно было делать двадцать — двадцать пять вёрст, укрываться от холодов, добираться до этапной избы, добывать пищу, отсыпаться. Мы были вырваны из обычных условий, из быта. Сословия, учреждения, законы, чиновники, города, культура — всё это осталось позади нас, перестало на нас влиять, и тогда обнаружилось, что мы должны жить сообща и помогать друг другу. Кругом нас стояли леса, лежали снега, выли ветры, волки, вьюги, метели, раскидывались неистощимой синью небеса, вставало и заходило солнце, спускались долгие, северные иссиня-чёрные ночи. И вышло так, что мы, бывалые, образованные люди, подвижные и молодые, очутившись лицом к лицу со снежными просторами, со стужами, оказались неприспособленными, бессильными — и нас должны были кормить люди, привыкшие к тяжёлому труду, к лишениям и к тому, чтобы работать на других. И они это делали просто и дружески, сами того не понимая и думая, что они в долгу перед нами.

Изменился и внешний наш облик. Мы огрубели, оборвались, ходили лохматые, грязные, поотпускали себе бороды, усы, а у Кучукова на носу вырос даже куст чёрных и жёстких волос — он сокрушался, твердил об очередном несчастье. В арестантских полушубках, в бушлатах, в валенках, в рукавицах, подпоясанные ямщичьими кушаками, полотенцами, верёвками, ремнями, всегда полуголодные, мы выглядели отщепенцами, пасынками жизни, на нас смотрели иногда с жалостью, с сочувствием, но чаще с опаской, как бы ожидая одного лишь дурного. Всё же мы обветрились, посвежели, поздоровели; у нас расправились спины, груди; звончей, чище стали голоса. Мы глубоко, по-детски спали, приучили себя к морозам, к перегонам, привыкли довольствоваться куском хлеба и трески.

Наша дорога пролегала лесами. Они стояли плотными массивами. Иногда их густо покрывал морозистый иней, они казались погруженными в серебряные сны. В них было что-то суровое и схимническое. Их усыпляющее безмолвие нарушалось лишь нашими голосами, скрипом полозьев, да ещё своими лесными шорохами и звуками. Била крылом в ветках спугнутая партией птица — рябчик, глухарь, — проносясь мимо нас косяком; тогда у конвойных разгорались глаза, руки невольно хватались за винтовки. Белки летали с сосны на сосну, показывая пушистый мелькающий хвост; неслышно падали лёгкие сонные хлопья снега. По сторонам виднелись запутанные петли беличьих, заячьих, собачьих, волчьих следов; волчьи следы шли ровной цепью. И в этих следах, в еле уловимых шорохах, в сумраке и в густоте чащоб, в том, как обсыпался с верхушек деревьев снег, будто его трогала неведомая, невидимая рука, — чудилась своя сокровенная, потайная, оберегаемая от вражьего глаза жизнь. Снег лежал крупными, чистыми, блёсткими кристаллами, синий от теней; покрытые обильно им щетины елей и сосен покорно и устало клонились вниз, в вывороченных корневищах виднелись тёмные ямы, как раскрытые пасти. Иногда по лесу шёл ровный, глухой, таёжный шум. Он начинался где-то в лесных глубинах, приближался, проносился над головой, колебля и тревожа зелёные вершины, затихал в дальних трущобах, снова нарастал, навевая русские лесные думы и были. Вспоминались исконные, древние, заповедные киевские, муромские, брянские леса, непроходимая тайга. Вспоминалось, что сидел в дремучих дебрях Соловей-разбойник, как проезжал на бранном, на чубаром коне русокудрый Илья Муромец, как укрывались от злой, постылой татарской неволи беглецы. Многое видели наши леса. В угрюмом и жутком одиночестве издревле спасались в них отшельники, схимники, старцы; таились скиты бегунов, староверов, хлыстов; сжигали себя живьем в срубах изуверы за двуперстье; садились за дубовые столы братья-разбойники; лежали в кустах с ружейными запалами, с ножами, с кистенями, с дрекольем лихие молодцы, поджидая, подкарауливая добычу; тут раздавались страшные полунощные посвисты, творился кровавый и скорый суд, отдавали богу душу разгульные, хмельные купцы, спесивые бояре; сюда умыкали душу-радость — красных девиц; пробирались невидными тропами холопы, русские людишки, крепостные, отверженные, отчаянные люди, голытьба, непутёвщина, убивцы, озорники, каторжные души, безбожники, искатели праведных мест, бунтари, царские противники. Всех их одинаково молчаливо и гостеприимно укрывали в своих падях в зелёном мраке тысячелетние леса, отогревая своим могучим, звериным дыханием. Каторжные души, разбойники, сектанты, бунтари, голь, воры, удальцы, неприкаянные, бездомные, безымянные горюны, безотцовщина, лиходеи в дар своему хозяину, своему пособнику и поборнику, на вечную память ему, в благодарность и в прославление принесли таинственное и мудрое, вещее, вечное сказание о граде Китеже, который ушёл, опустился на дно лесного озера с домами, с колоколами, с церквами, со звонницами, с людьми, дабы сохранить, уберечь справедливую жизнь от врагов-супостатов, от худого лиха, от неправды житейской. Лишь избранным, чистым сердцем в редкие, в просветлённые мгновения звонят китежские колокола нездешним, напоминальным, призывным звоном. Всю боль свою, все свои муки, сумрак, печаль, тоску своих душ, свои надрывы, ненависть неугасимую, свои страстные надежды и помыслы воплотили в этом чудесном сказании люди лесов наших. И вот, кажется, стоят непроходимые, непреоборимые леса, стоят и сторожат неведомый град, слушают, насупив смоляные, ёжистые брови в священной думе, как звонят далёким, вечерним звоном сказочные колокола. О чём они звонят? О стародавней ли, ушедшей в века правде, об изуродованной ли, загубленной даром жизни окаянных, непокорных, строптивых людей, об их ли несбывшемся, не бывшем счастье, о горькой ли, пропавшей пропадом доле, о кручинах ли их, о судьбе ли их мачехе… но, может быть, и о том, что сбудутся сроки, придут дни, и возникнет из тёмных исторических пучин волшебный, чудодейственный град, засияет, заблистает огнями самоцветными, заполыхает, затрепещет жар-птицей, птицей-фениксом, забьют в нём потоки живой и мёртвой воды, приносящей жизнь и молодость, и все люди — миллионы, народ — услышат, как новую благую весть, как новую мудрость и радость, как пророчество и обещание, торжественный звон златокованого колокола.