Изменить стиль страницы

…Снова меряя камеру шагами от окна к двери, он бросал своим будущим судьям гневные обличения (отговорив примерно час, он потом мысленно редактировал, сокращал и повторял новый вариант речи, — под рукой не было ни клочка бумаги и поэтому приходилось все учить наизусть). Последнее свое слово на суде — фактически завещание — он хотел произнести так, чтоб содрогнулась вся Россия.

— Офицеров, которые были присланы нас «перевоспитывать», — восклицал он, обращаясь к отсутствующей пока публике, — нельзя даже назвать людьми! И неудивительно: их перевели в Сибирь за воровство, обман, пьянство, проигрыш в карты казенных денег и другие проступки. На Каре, чувствуя свою полную безнаказанность, они демонстрировали вам подлейшие качества своих мелких душонок. Привожу в пример свидетельство арестанта Богдановича, он рассказывал мне о зверствах сотника Пучкова: «Когда мы захотели испить воды, сотник Пучков обнажил саблю и заорал: „Это бунтовщики, разбойники, цареубийцы, бей их прикладом под ребра!“ Нас заперли в маленькую, сырую каморку и без всякой пищи оставили до утра. Помещение кишело тысячами насекомых. Мы легли прямо на пол, а проснулись оттого, что Пучков в сапогах разгуливал по нашим телам, как по ковру». Привожу другой пример, показывающий «трогательную заботу» о здоровье каторжан со стороны начальства. В соседней камере тяжело заболел Тихонов. Мы потребовали врача. Тюремный медик Сергеевский признал Тихонова симулянтом и отказал ему во врачебной помощи. «Симулянт» Тихонов умер на следующие сутки. Труп два дня не выносили из камеры. Призываю в свидетели заключенного Щедрина, которого по приговору иркутского трибунала приковали пожизненно к тачке. С тачкой он расстался только в Алексеевском равелине, где и поведал мне свою историю. После стольких мучений, выпавших на его долю, у Щедрина появились признаки душевного заболевания…

…Почему-то казалось, что судить его будут в том же зале, где происходил «процесс 193-х». Публика займет места в амфитеатре, журналисты очинят перья, первоприсутствующий позвонит в колокольчик, и Мышкин начнет свою речь. По его знаку в зал введут свидетелей — больных и умирающих товарищей, закованных в кандалы, с желтыми, изможденными лицами, больше похожих на мертвецов, чем на живых людей… И тогда он расскажет о голодовке.

…На голых деревянных скамьях лежали карийцы.

Одни, скрестив на груди руки и свесив со скамей ноги, скованные кандалами, застыли неподвижно, словно умерли. Другие глухо стонали: с голодным блеском в глазах, они, не отрываясь, смотрели на стол, где дымился котелок свежих щей. Отворачиваться было бессмысленно. Иногда кто-нибудь пытался приободрить товарищей, но слова застревали в горле, язык не слушался. Чернявский метался в бреду и просил пить.

В камеру, нарочно громко топая, входил жандарм со сковородкой, на которой шипело только что поджаренное мясо. Аппетитный аромат жаркого щекотал ноздри. «Хитер комендант, — думал Мышкин, — раньше нас мясом кормили по праздникам, да и то гнилым, а теперь с кухни приносят филе, мягкие кусочки, перцу и приправы не жалеют… Подливка острая, хлеб в нее макнешь — объедение». Слюна заливала рот. Мышкин закрывал глаза. Солдат выходил из камеры. Шипение сковороды затихало. Топкую пленочку подливки все реже прорывали пузырьки воздуха. Куски мяса с поджаристой корочкой устало ворочались. Когда мясо остынет и обрастет, как льдом, белым жиром — не тот вкус. Вот сейчас — самый сок! Добежать до стола, схватить маленький кусочек (один маленький-маленький кусочек, обмакнуть его в подливу да запить ложкой щей), ведь никто не заметит: товарищи лежат, отвернувшись к стене, а часовой отправился во двор покурить или стоит в коридоре.

Как привязчивую собаку, Мышкин отогнал эту подлую мысль (даже нога дернулась, будто посылала пинок). Но другой голос, голос разумного, интеллигентного человека, начал вещать: «Бессмысленная акция, глупо по существу, преступно для собственного здоровья. Ради чего? Возвращения книг и письменных принадлежностей, разрешения прогулок и курения табака, отмены бритья голов, удаления на день параш, снятия перегородок — так, кажется, вы писали в своем протесте? И ради таких мелочей вы рискуете жизнью? Вот сдохнете, вас закопают, кому’ тогда понадобятся ваши „идеи“? Человек — это тоже большое животное, он создан для того, чтобы рвать зубами пищу, грызть мясо, жевать хлеб. Такое мясо вам больше не подадут. Его сожрут жандармы и будут еще смеяться над вами»…

Хоть бы папироской затянуться, и то легче. Мышкин глотал слюну и впивался зубами в ладонь…

Появлялся комендант — майор Халтурин.

— Ну как, — бодро вопрошал он, — еще никто не умер?

Потом специальной ложкой измерял уровень щей в котелке, пересчитывал, загибая пальцы, куски мяса на сковородке. Когда майор начинал считать, его глаза алчно поблескивали, но уже на середине счета разочарование проступало на его лице. И, внимательно наблюдая за жандармом, Мышкин забывал в эти минуты про голод и чувствовал себя человеком, победившим в себе скота, животное.

На пятый день голодовки есть совсем не хотелось. Звон в ушах, головокружение.

На девятый день голодовки вместо коменданта пришел его заместитель, капитан Тяжелый. Он объявил, что прибыл чиновник губернатора и просит в канцелярию представителей от заключенных. Встать смогли только Мышкин и Ковалик. Когда они появились на пороге канцелярии, чиновник вздрогнул, опустил глаза и во время разговора старался не смотреть на каторжан. Майор Халтурин кидал злобные взгляды, но и он смутился, когда Ковалик, решивший говорить первым, закашлялся и, обессиленный, опустился на стул. Требования заключенных изложил Мышкин. Он же, по просьбе чиновника, перечислил эти требования письменно, закончив свое заявление следующими словами:

«Заявление это написано мною, Мышкиным, а не другим кем-либо, собственно потому, что я принадлежу к числу тех немногих лиц, которые, несмотря на недельный голод, сохранили еще некоторые мысли; остальные же голодающие товарищи… совершенно ослабели…»

На тринадцатый день голодовки в коридоре послышался топот десятков пар сапог. Солдаты во главе с капитаном Тяжелым принесли, как обычно, обед, а кроме того, белье, теплую одежду и книги, принадлежащие заключенным. Капитан заявил, что губернатор отменяет конфискацию имущества и возвращает право получасовой прогулки; что же касается бритья голов, то с выполнением этого приказа он подождет до получения ответа от министерства юстиции.

Эту торжественную речь камера встретила молчанием. Все поняли, что унизительная процедура бритья не отменяется, а откладывается. По-прежнему запрещалось выходить в туалет, то есть оставляли параши.

Со скамеек поднялись головы. В глазах товарищей Мышкин прочел твердую решимость продолжать голодовку. Но вдруг самый молодой из каторжан (забудем и никогда не назовем его имя) сполз со скамьи, бросился к столу и с дикой жадностью стал пожирать куски мяса.

Капитан побежал к коменданту докладывать о происшествии. В наступившей тишине, нарушаемой чавканьем отступника, послышался слабый голос Ковалика:

— Жандармы подумают, что в наших рядах произошел раскол, что некоторые струсили… — Ковалик помолчал и добавил: — Не дадим повода для ликования. Предлагаю прекратить голодовку.

…Через две недели опять отняли белье, книжки и насильно обрили каторжан. На повторение голодовки никто не решился.

Вскоре умер Яков Тихонов, рабочий-ткач, участвовавший в организации взрыва царского поезда. Труп не разрешили выносить из камеры. Заключенные сами обмыли тело покойного и, выломав дверь, вытащили его в коридор. Не обращая внимания на крики жандармов, в коридор вышла вся тюрьма. Солдаты бросились за подкреплением. Капитан Тяжелый с полусотней казаков спешил на помощь. Вот он влетел в помещение, выхватил шашку, но замер, взглянув на покойного. Судорога скривила рот жандарма.

— Шапки долой, отдайте честь мученику! — крикнул капитан казакам, и заключенные беспрепятственно пронесли через двор умершего товарища. (Это проявление сочувствия поломало карьеру капитана. В нем проснулось что-то человеческое, он запил, и комендант отправил его в сумасшедший дом. Дошли слухи, что там он пытался зарезаться бритвой.)