Изменить стиль страницы

Якутский острог с разбойничьими нравами администрации сменился «респектабельным» Трубецким бастионом Петропавловской крепости. Просторная камера, электрический звонок для вызова смотрителя. Лучше? Бесспорно. Но из якутской тюрьмы он мог выйти через год и на поселение, а из Трубецкого бастиона дорога вела прямо на каторгу.

Скитания по центральным, предварительным тюрьмам, карийская каторга… С Кары он бежал, был пойман и в конце концов снова очутился в Петропавловской крепости. Гнилой воздух Алексеевского равелина, ревматизм, цинга, простуды. Отчаянная борьба за жизнь.

Теперь его перевели в «комфортабельную могилу» Шлиссельбурга. Отсюда еще никто не выходил живым.

В течение девяти лет он мечтал об освобождении. И если эти мечты временами казались нереальными, то он ставил перед собой конкретные ближайшие задачи. В Якутске он жаждал перевода в столицу, потому что хотел увидеться с товарищами и принять участие в общей борьбе. В Трубецком бастионе он готовился к суду, на котором решил дать открытый бой правительству. В Новобелгородском централе он копал подземный ход. На Каре удалось организовать побег. В Алексеевском равелине были возможны «переговоры» с товарищами, все, как могли, поддерживали друг друга.

Шлиссельбургские стены отгородили его от всего живого (в четвертый раз он берет сочинения Кукольника, судорожно листает страницы и нигде не находит ни одной надписи — молчит тюрьма). Осталась слабая ниточка, связывающая его с жизнью, — приглушенный, робкий ночной перестук с Поповым.

Так чего ждать? На что надеяться?

…Он подходит к стене и перечитывает параграф инструкции:

«За преступления заключенные судятся военным судом, применяющим к ним постановления Устава о ссыльных, за тяжкие же преступления, указанные в 279 ст. XXII кн. св. воен. пост., а также за оскорбление действием начальствующих лиц суд применяет к ним высшую меру наказания, этой статьей определенную, — смертную казнь».

Может, это единственный достойный выход? Умереть, так с музыкой: разбить рожу жандармам, плюнуть в морду палачам! Все-таки человеческий, действенный поступок… Иль «колодой гнить, упавшей в ил»?

Лязгает засов, дверь отворяется.

— Девятнадцатый, в баню!

Мышкина ведут на первый этаж. Рядом с кордегардией — ванная комната. В печи потрескивают дрова, в комнате не очень тепло, но, во всяком случае, нет такого промозглого холода.

Банный день — развлечение, праздник для арестантов. Но даже тут администрация не упускает случая поиздеваться над человеком. В то время как Мышкин плещется в воде, мылит шею, голову, напротив на табурете сидит унтер — чурбан в полной форме — и тупо рассматривает голого Мышкина. Почему? Какая в этом надобность?

Почему дежурный прилипает к глазку, когда ты справляешь свою естественную нужду? Почему при переводе из одной тюрьмы в другую тебя раздевают догола, ощупывают, рассматривают, и при сем присутствуют еще человек пять, у которых, кажется, нет иных дел? Почему в камере не разрешают носить брюки? Или в подштанниках сложнее перемахнуть через крепостные стены? Стоп. Остановись. Мучиться над этими вопросами, искать логику в поступках администрации — значит заранее примеривать на себя смирительную рубашку. Во всех этих глупостях, бессмысленных унижениях кроется продуманная система: превратить его в вещь, безгласный, казенный предмет, послушный начальству.

«Прелести» этой системы он ощутил в якутской тюрьме. Его заковали в кандалы не из опасения, что он может убежать, — мстили за строптивый характер, за требование обращаться к нему на «вы». Когда на ногах образовались ссадины, нагноения, ему отказали в просьбе надевать чулки, и это было в отместку за «не желаю отвечать».

«Титова-Мещеринова» допрашивали ежедневно. Следствие хотело выяснить имена сообщников, явки, подпольные квартиры революционных кружков в центральной России и Сибири. Но не только. Несговорчивого арестанта приучали к сознанию того, что отныне у него не должно быть чувства человеческого достоинства. Иначе — иначе сотрем в порошок, придушим втихомолку.

Смотритель якутского острога то грозно шипел, то мягко ворковал и все уговаривал, уговаривал «Титова» признаться, не противиться, не гневить прокурора. Смотритель нервно теребил бороду, глаза его прыгали, избегая прямого взгляда Мышкина, а Мышкину казалось, что сейчас в этом чиновничьем лице неожиданно проглянут черты того наглого уголовника с Бадазанковской станции и, сбросив служебную маску, смотритель, посмеиваясь, скажет:

«Тут тюрьма, барчук, привыкай поворачиваться, ежели ребра дороги. А то заснешь — мы тебя причешем».

Ночью Мышкин настороженно прислушивался к тюремным шорохам, боялся, что, когда он заснет, они ворвутся в камеру и изобьют его до смерти. Он был в их власти. Некому жаловаться. Ночные кошмары усиливались. Опять началась бессонница. Смотритель, наверно, догадывался о муках заключенного и выжидал, когда «плод дозреет» и арестант сам упадет на колени.

Однажды утром Мышкин потребовал бумаги и чернил. Тотчас прибежал смотритель. Он довольно урчал.

«Его высокородию Г. Исправляющему должность прокурора Якутской области, — писал Мышкин (нетрудно вспомнить тексты своих заявлений и писем, ведь они мысленно составлялись не один день и не одну ночь). — В отмену прежних моих объяснений о моем звании, имени, отчестве и фамилии, данных комиссии двадцать третьего прошлого июля, имею честь объяснить, что зовут меня Ипполит Никитич Мышкин, звание — домашний учитель; я состоял правительственным стенографом при Прокуроре Московской судебной палаты и постоянным репортером „Московских ведомостей“, содержал типографию, помещавшуюся в Москве сначала на Тверском бульваре в д. Полякова, а затем на Арбатской улице в д. Орлова, где она и опечатана властями в первых числах июня 1874 г. за нарушение законов о печати. Мои фотографические карточки и образцы моего почерка имеются в Московском жандармском управлении…»

Смотритель выхватил исписанный лист, жадно впился в него, и вдруг лицо его скривилось. Он понял, что эта «добыча» ему не по зубам. Улетела птичка. Кислая, подобострастная улыбка проступила на покрасневшем лице чиновника.

В тот же день с Мышкина сняли кандалы. Следственная комиссия заговорила с ним почтительно и осторожно. Сам губернатор соизволил посетить его камеру с приватной, душеспасительной беседой. На всех этапах следования от Якутска до Петербурга сопровождающий Мышкина жандарм был вежлив и предупредителен. Более того, он проявил трогательную заботу о здоровье арестанта… Привыкли подличать и холопствовать перед любой важной персоной, даже если это — преступник.

Он обманул якутских тюремщиков, он вырвался из их когтей, но какой ценой! Шеф московских жандармов мог удовлетворенно потирать руки.

В каждой очередной тюрьме, упорно конфликтуя с местной администрацией, Мышкин сохранял достоинство и… неуклонно поднимался по этой странной иерархической лестнице: из злоумышленника, переодевшегося в жандармский мундир, он превратился в политического заговорщика, потом в главаря революционеров, потом в опаснейшего устроителя побега, потом в важнейшего государственного преступника. Уже не шеф всего жандармского корпуса, не министр внутренних дел — сам император российский распоряжался его судьбой. Блистательная карьера!

…Мышкин вылез из ванной, отряхнулся (жандарм поморщился, — видно, капли попали на лицо), накинул на плечи узкое полотенце и, весело напевая, стал вытираться. Пусть унтер любуется! Думает Мышкина вывести из равновесия, унизить? Не на такого напал! На все надо смотреть философски: может, ежедневно царю на стол вместе с нотой английского посла и меморандумом Бисмарка ложится донесение, что, мол, сегодня девятнадцатый нумер соблаговолил помыться. Такое внимание почетно солдатскому сыну.

Из Якутска, в самом начале своих странствий по тюрьмам, он написал письмо брату Григорию. Помнится, там были такие строчки:

«…Содержусь в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видишь, подшутила надо мной: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении, — кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, один я кандальник».