При этом невольно вспоминается — кто же? — ну конечно Иван Чижик. Тот самый, что с простодушным лукавством выставлял в смешном свете дурь и дичь окружавшей его действительности, одерживая верх над силами зла. Именно эта литературная маска позволяет перекинуть мостик от домашнего маскарада, интеллигентных междусобойчиков, двойничества и писательских переодеваний сатириконской прозы поэта к праздничному, карнавальному разгулу «Солдатских сказок», к амбивалентности народного смеха — смеха снижающего и поднимающего, убивающего и возрождающего (по Бахтину). Проступавший в Иване Чижике дух, звонкий и неунывающий, искал своего воплощения и слияния с неким идеалом, «до конца во всем свободным, умным, смелым и живым». И вот в конце концов, похоже, нашел то, что искал. «Иван Чижик» — имя это, право, было бы как нельзя кстати на обложке «Солдатских сказок», ибо повествование ведется от лица солдата-балакиря, неистощимого на шутку и бойкое, меткое слово.
При всем при том «Солдатские сказки» ни в коей мере не стилизация. Скорее всего, их следует отнести к сказу — редкостной и сложнейшей разновидности повествования, ориентированной на устные, внелитературные речевые формы. С помощью средств художественного воплощения сказ можно рассматривать как лингвистическую маску, дающую возможность автору говорить от другого лица. Рассказчика, отделенного лексической дистанцией от автора, легко представить одним из персонажей, развлекающим своими байками и побрехушками солдатню где-нибудь на привале, в казарме или госпитале: «За синими, братцы, морями, за зелеными горами…»
Вслед за своим предшественником — автором «Левши» Саша Черный любит до чрезвычайности вставить затейливое словечко, относящееся к так называемой «народной этимологии»: Антигной, к примеру, или денатуральный спирт, живорезная палата, портманетка, чиркуль, вертисмент… Впрочем, такого рода слово-творчество — лишь частность, одно из украшений самобытного письма «Солдатских сказок». Главнейшее достоинство — это исключительный такт и редкое чувство меры, с каким используется в сказках простонародная молвь. Ведь ничего не стоит скатиться в этакую прянично-сусальную завитушечность. Но нет: словесный ряд «Солдатских сказок» ровен, как частокол. Ни одно фальшивое слово (типа «анадысь» или «инда») «не выпрет из общего лада».
Язык солдатских сказок бесконечно прихотлив, сочен, залихватски-шаловлив. То зачастит раешником, то рассыплется дробью поговорок, да таких, что ни в одном словаре не сыщешь. Здесь не хватит места, дабы продемонстрировать все потешные и фасонистые речения, коими уснащена речь рассказчика и персонажей. Не лишне заметить, что говор их отнюдь не калька с традиционного языка русских сказок. В нем явственно ощутим привкус современности. Солдат в изображении Саши Черного «не вахлак» какой-нибудь. Коли надо, может «умственное разъяснение по всей форме сделать». Почему, положим, музыканты ремешками не затягиваются? Есть для этого свои резоны: «…и форс не допущает, и для легкости воздуха в подтяжках способнее: ежели брюхо поперек круто перетянешь, долгого дыхания тебе, особливо на ходу, не хватит. Обязательно себя в штанах, как в футляре, содержать надо, чтобы правильная перегонка нот из грудей в повздошную скважину шла». Вишь, как витиевато все разобъяснил! Видать, не только всю армейскую премудрость превзошел, но и у господ кой-чего перенял. «Грубый казарменный дух вентилируется писарской словесностью». А купеческий сын Петр Еремеев, «напяливая вместо портянок штатские носки», изъясняется следующим образом: «Хочь и не видно, а все же деликатность и внутри оказывает». Или вот как аттестует денщик барыниного мопса Кушку: «Голландской работы собачка простого молока не трескает». За всем этим смешением стилей, высокого и низкого, таится добродушная усмешка автора. И еще: при желании можно уловить присутствующую в латентной форме тонкую издевку и чувство превосходства простого люда над господами и властителями.
Не будет преувеличением сказать, что другим главным героем «Солдатских сказок» является язык. В сущности, родная речь была тем богатством, которое вывез с собой каждый беженец, и единственное, что продолжало связывать с лежащей за тридевять земель отчизной. Недаром писатели эмиграции так упорно держались за русское слово — ему посвящены лингвистические эссе А. Куприна, М. Осоргина, Н. Тэффи… Последняя заканчивает один из своих филологических этюдов о языке ностальгическим вздохом: «Но не услышим уж мы на чужбине тонкого его плетения. А вот вспомнилось, и то отрадно».
Таким образом, в своем обращении к национальным истокам Саша Черный был не одинок. Он публикует русские исторические народные песни о Петре Великом. Из хроники известно, что он читал в Париже доклады об апокрифах Лескова и о русских народных песнях по записям Гоголя. Вот как ответил писатель на новогоднюю анкету: «Если Деду Морозу не тяжело, — пусть принесет мне „Толковый словарь Даля“ (старое издание)».
Любопытно другое. Ни один из собратьев Саши Черного по перу не отказался от своего индивидуального, уже сложившегося стиля. Никто из них не достиг, пожалуй, такого слияния с народным духом, такого растворения в стихии родной речи, как автор «Солдатских сказок». Феномен поистине загадочный. Ведь Саша Черный в общем-то городской человек. Да и по происхождению разве можно сравнивать его родословную хотя бы с С. Клычковым — автором «Чертухинского балакиря», вышедшим из российской глухомани, не чувствовавшим себя пришлым на деревенских посиделках. Право, откуда это у уроженца Одессы, выходца из еврейской семьи? Ответ следует искать, по-видимому, опять же в парадоксальности натуры и судьбы Саши Черного.
У О. Мандельштама есть пронзительное и поэтически емкое выражение: «Тянуться с жалостью бессмысленно к чужому…» Не это ли странное чувство было свойственно Саше Гликбергу с рождения? Даже не столько крещение и поступление в гимназию (что было все-таки в большей степени родительской инициативой), сколько побег из дома, отказ от «сыновнести» (М. Цветаева), от потомственной фамилии стало, быть может, полуосознанным, но тем не менее непреложным выбором будущего поэта в пользу русского сознания и русской культуры. И все же, как далеко от этого шага до «Солдатских сказок», появившихся на склоне жизненного пути. Можно попытаться выявить хотя бы некоторые промежуточные вехи.
Впервые вплотную с простыми людьми Саша Черный соприкоснулся, когда был призван на срочную службу в армию. Был он вольноопределяющимся, то есть фактически тянул лямку нижнего чина. Много лет спустя он кое-что поведал об этом Б. Лазаревскому: «Мне было поручено обучать грамоте солдат в учебной команде, что я и делал с большим удовольствием — целых два года. А в свободное время слушал их рассказы, часто своеобразные, а иногда будто наивные, многие из них запомнились так, что я их использовал почти через 25 лет…» Сохранилось еще одно свидетельство поэта о той поре — документальный рассказ «Случай в лагере», повествующий о чудодейственном происшествии, случившемся с ним. Сейчас такого рода необъяснимые явления получили название «полтергейст». Но на заре века… Первое, что приходило в голову, — проделки нечистой силы. Видимо, неспроста слова «солдат», «армия», «воинская служба» ассоциативно связались в сознании Саши Черного со всякого рода чертовщиной.
В дальнейшем, однако, контакты поэта с «низовыми» слоями и прежде всего с крестьянами носили эпизодический, случайный характер. Обычно попытки его, «тайного соглядатая», разгадать «загадочную русскую душу» наталкивались на стену недоумения, недоверия, даже враждебности. Редко-редко удавалось растопить лед отчужденности. И тогда (о чудо!) приоткрывались поистине бесценные и чудесные свойства русской души — будь то удивительные народные песни, исполняемые деревенскими девушками, или вышитое орловское полотенце, которое он спешит послать в подарок Горькому на Капри. Хотя — повторю еще раз — подобные сближения, радостные прикосновения к истокам «этой крепкой и выразительной, родной и самобытной красоты» были редки и быстротечны и потому не способны были утолить жажду до конца.