Изменить стиль страницы

ЭПИТАФИИ БАБУШКИНОМУ ДВОРУ

3
Распахнута дверь. И в проеме дверном
колышется тщетная марля от мух.
И ты, с солнцепека вбежав за мячом,
босою и пыльной ступней ощутишь
прохладную мытую гладь половиц.
Побеленных комнат пустой полумрак
покажется странным. Дремотная тишь.
Лишь маятник, лишь монотонность осы,
сверлящей стекло, лишь неверная тень
осы сквозь крахмал занавески… Но вновь,
глотнув из ведра тепловатой воды,
с мячом выбегаешь во двор и на миг
ослепнешь от шума, жары и цветов,
от стука костяшек в пятнистой тени,
где в майках, в пижамах китайских сидят
мужчины и курят «Казбек», от возни
на клумбе мохнатых, медлительных пчел.
Горячей дорожкою из кирпича
нестарая бабушка с полным ведром
блестящей воды от калитки идет.
Томительно зреют плоды. Алыча,
зеленая с белою косточкой, вся
безвременно съедена… На пустыре
плохие большие мальчишки в футбол
и карты играют. Тебе к ним нельзя.
От стойкой жары выгорает земля,
и выцветет небо к полудню, совсем
как ситец трусов по колено. Вода
упругой и мелкой реки пронесет
тебя под мостом на резине тугой,
на камере автомобильной (Хвалько
«Победу» купили)…
И так далеко
все видно, когда, исцарапав живот,
влезаешь на тополь – гряда черепиц
утоплена в зелени, и над двором
соседним летают кругами, светясь
плакатной невинностью, несколько птиц.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Перед рассветом зазвучала птица.
И вот уже сереющий восток
алеет, розовеет, золотится.
Росой омыты каждый стебелек,
листок и лепесток, и куст рябины,
и розовые сосны, и пенек.
И вот уж белизною голубиной
сияют облака меж темных крон
и на воде, спокойной и невинной.
И лесопарк стоит заворожен.
Но вот в костюме импортном спортивном
бежит толстяк, спугнув чету ворон.
И в ласковых лучах виденьем дивным
бегуньи мчатся. Чесучовый дед,
глазами съев их грудки, неотрывно
их попки ест, покуда тет-а-тет
пса внучкина с дворнягой безобразной
не отвлечет его. Велосипед
несет меж тем со скоростью опасной
двух пацанов тропинкой по корням
дубов и дребезжит. И блещет ясно
гладь водная, где, вопреки щитам
осводовским, мужчина лысоватый
уж миновал буйки, где, к поплавкам
взгляд приковав, парнишка конопатый
бессмысленно сидит. Идет семья
с коляскою на бережок покатый.
И буквы ДМБ хранит скамья
в тени ветвей. На ней сидит старушка
и кормит голубей и воробья.
И слышен голос радостный с опушки
залитой солнцем: «Белка, белка!» – «Где?» —
«Да вот же, вот!» И вправду – на кормушке
пронырливый зверек. А по воде
уж лодки, нумерованные ярко,
скользят. Торчит окурок в бороде
верзилы полуголого. Как жарко.
И очередь за квасом. Смех и грех
наполнили просторы лесопарка.
Играют в волейбол. Один из тех,
кто похмелиться умудрился, громко
кадрится без надежды на успех
к блондинке в юбке джинсовой. Потомки
ворчливых ветеранов тарахтят —
они в Афган играют на обломках
фанерных теремка. И добрый взгляд
Мишутки олимпийского направлен
на волка с зайцем, чьи тела хранят
следы вечерних пьянок. Страшно сдавлен
рукою с синей надписью «Кавказ»
блестящий силомер. И мяч направлен
нарочно на очкарика. «Атас!»
И, спрятав от мента бутылки, чинно
сидят на травке. Блещет, как алмаз,
стакан, забытый кем-то. Викторина
идет на летней сцене. И поет
то Алла Пугачева, то Сабрина,
то Розенбаум. И струится пот
густой. И с непривычною обновой —
с дубинкой черной – рыжий мент идет,
поглядывает. И Высоцкий снова
хрипит из репродуктора. И вновь
«Май ласковый», и снова Пугачева.
Как душно. И уже один готов.
Храпит в траве с расстегнутой ширинкой.
И женский визг, и хохот из кустов,
и кровь – еще в диковинку, в новинку —
сочится слишком ярко из губы
патлатого подростка, без запинки
кричащего ругательства. Жлобы
в тени от «Жигулей» играют в сику.
И ляжки, сиськи, животы, зобы,
затылки налитые, хохот, крики,
жара невыносимая. Шашлык
и пиво. Многоликий и безликий
народ потеет. Хохот. Похоть. Крик.
Блеск утомляет. Тучи тяжелеют,
сбиваются. Затмился гневный лик
светила лучезарного. Темнеет.
И духота томит, гнетет, башка
трещит, глаза налитые мутнеют,
мутит уже от теплого пивка,
от наготы распаренного тела,
от рислинга, портвейна, шашлыка
говяжьего… «Мочи его, Акела!» —
визжат подростки. Но подходит мент,
и драка переносится. Стемнело
уже совсем. А дождика все нет.
Невыносимо душно. Танцплощадка
пуста. Но наготове контингент
милиции, дружинников. Палатка
пивная закрывается. Спешит
пикник семейный уложить манатки
и укатить на «Запорожце». Спит
ханыга на скамейке. На девчонок,
накрашенных и потерявших стыд,
старуха напустилась, а ребенок,
держа ее за руку, смотрит зло.
«Пошла ты, бабка!» – голос чист и звонок,
но нелюдской какой-то. Тяжело
дышать, и все темнее, все темнее.
И фонари зажглись уже. Стекло
очков разбито. И, уже зверея
от душной темноты, в лицо ногой
лежащему. И с ревом по аллее
мотоциклисты мчатся. И рукой
зажат девичий рот. И под парнями
все бьется тело на траве сухой,
все извивается… Расцвечена огнями,
ярится танцплощадка. Про любовь
поет ансамбль блатными голосами,
про звезды, про любовь. Темнеет кровь
на белом, на светящейся рубахе
лежащего в кустах. И вновь, и вновь
вскипает злость. И вот уже без страха
отверткой тонкой ментовскую грудь
пацан тщедушный проколол. И бляхой
свистящею в висок! И чем-нибудь —
штакетником, гитарой, арматурой —
мочи ментов! Мочи кого-нибудь! —
дружинника, явившегося сдуру,
вот этих сук! Вон тех! Мочи! Дави!
Разбитая искрит аппаратура.
И гаснет свет. И вой. И не зови
на помощь. Не придет никто. И грохот.
И вой, и стоны. И скользят в крови
подошвы. И спасенья нет. И похоть
визжит во мраке. И горит, горит
беседка подожженная. И хохот
бесовский. И стада людские мчит
в кромешном вихре злоба нелюдская.
И лес горит. И пламя веселит
безумцев. И кривляется ночная
тьма меж деревьев пламенных. Убей!
Убий его! И, кровью истекая,
хохочут и валяются в своей
блевоте, и сплетаются клубками
в зловонной духоте. И все быстрей
пляс дьявольский. И буйными телами
они влекомы в блуд, и в смерть, и в жар
огня, и оскверненными устами
они поют, поют, и сотни пар
вгрызаются друг в друга в скотской страсти,
и хлещет кровь, и ширится пожар.
И гибель. И ухмылка Вражьей пасти.
И длится шабаш. И конец всему.
Конец желанный. И шабаш. И баста.
И молния, пронзив ночную тьму,
сверкнула грозно. И вослед великий
гром грянул. И неясные уму,
но властные с небес раздались клики.
И твердь земная глухо сотряслась.
И все сердца познали ужас дикий.
И первый Ангел вострубил. И глас
его трубы кровавый град горящий
низринул на немотствующих нас,
и жадный огнь объял луга и чащи.
И следующий Ангел вострубил!
И море стало кровию кипящей!
И третий Ангел вострубил! И был
ужасен чистый звук трубы. И пала
Звезда на реки. И безумец пил
смерть горькую. И снова прозвучала
труба! И звезды меркли, и луна
на треть затмилась. И во тьме блуждало
людское стадо. И была слышна
речь Ангела, летящего над нами.
И тень от бурных крыл была страшна.
И он гласил нам: «Горе!» И словами
своими раздирал сердца живых.
«О, горе, горе, горе!» И крылами
огромными шумел. «От остальных
трех труб вам не уйти!» И Ангел пятый
победно вострубил! И мир затих.
И в тишине кометою хвостатой
разверзнут кладезь бездны, и густой
багряный дым извергнулся, и стадо
огромной саранчи. И страшный вой
раздался. И, гонимый саранчою,
в мучениях метался род земной.
Как кони, приготовленные к бою,
была та саранча в венцах златых,
в железных бронях, а лицо людское,
но с пастью львиной. И тела живых
хвосты терзали скорпионьи. Имя
Аполлион носил владыка их.
И Ангел вострубил! И мир родимый
оглох навек от грохота копыт,
ослеп навеки от огня и дыма!
И видел я тех всадников – укрыт
был каждый в латы серные, и кони
их львам подобны были. И убит
был всяк на их пути. И от погони
немногие спаслись. Но те, кто спас
жизнь среди казней этих, беззаконья
не прекращали. И, покуда глас
трубы последней не раздастся, будут
все поклоняться бесам, ни на час
не оставляя бешенства и блуда…
И видел я, как Ангел нисходил
с сияющего неба, и как будто
Он солнце на челе своем носил
и радугу над головой. И всюду
разнесся глас посланца Высших Сил.
И клялся Он, что времени не будет!