Изменить стиль страницы

III ИЗ ЦИКЛА «МЛАДЕНЧЕСТВО»

Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте.

А. С. Пушкин
1
Майский жук прилетел из дошкольных времен.
Привяжу ему нитку на лапку.
Пусть несет меня в мир, где я был вознесен
на закорки военного папки.
В забылицу о том, как я нравился всем,
в фокус-покус лучей обожанья,
в угол, где отбывал я – недолго совсем —
по доносу сестры наказанье.
Где страшнее всего было то, что убил
сын соседский лягушку живую,
и что ревой-коровой меня он дразнил,
когда с ветки упал в крапиву я.
В белой кухне бабуля стоит над плитой.
Я вбегаю, обиженный болью.
Но поставлен на стул и читаю Барто,
первомайское теша застолье.
И из бани я с дедушкой рядом иду,
чистый-чистый под синей матроской.
Алычею зеленой объемся в саду,
перемажусь в сарае известкой.
Где не то что оправдывать – и подавать
я надежды еще не обязан.
И опять к логопеду ведет меня мать,
и язык мой еще не развязан.
2
Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.
Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.
Я услышу рассказы страшные – про красные руки,
про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!
Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый»,
чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».
За сараем закашляюсь я от окурка «Казбека»
и в сортире на Республиканской запомню рисунки.
А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса
будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.
3
Карбида вожделенного кусочки
со стройки стырив, наслаждайся вонью,
шипеньем, синим пламенем от спички
в кипящей луже, в полдень, у колонки.
По пыли нежной, августовской, желтой
айда купаться!.. ГлЫбоко, с головкой!..
Зовут домой – скорей, приехал дядя…
И в тот же самый день взлетел Гагарин.
Какой-то диафильм – слоны и джунгли,
индусы, лань волшебная – на синей
известке, и какие-то созвездья
мерцают между крон пирамидальных…
Еще я помню сказку и картинки —
коза, козлята, – только почему-то
коза звала их – мой Алюль, Билюль мой
и мой Хиштаки… Черт-те что… Не помню…
4
На коробке конфетной – Людмила,
и Руслан, и волшебник пленен.
Это детство само – так обильно,
вкусно, ярко… Когда это было?
Сослуживица мамы дарила
мне конфеты, а я был смущен.
День бескраен. Наш сад процветает,
потому что наш дедушка жив.
И на солнышке форму теряя,
пластилиновый конь умирает,
всадник тает, копье уронив.
Нет пока на ответы вопросов,
хоть уже и ужасно чуть-чуть.
Как мне жалко кронштадтских матросов,
окровавленный Павлик Морозов
так мучителен, что не заснуть.
Ух, фашисты, цари, буржуины!
Вот мой меч – вашу голову с плеч…
Но уже от соседской Марины
так мне грустно, хотя и невинно.
Уже скалится рифмами речь.
5
Скоро все это предано будет
не забвенью, а просто концу.
И приду я в себя и в отчаянье,
нагрубив напоследок отцу.
Страшно все. Всех и вся позабудут.
Ничего же, пойми ты, не будет.
Но откуда – неужто оттуда? —
дуновенье тепла по лицу?
Я не знаю, чье это посланье,
указанье, признанье, воззванье,
но гляди – все, как прежде, стоит —
в палисаднике мама стирает,
мы в кубинских повстанцев играем,
горяча черепица сараев,
стрекоза голубая блестит…
Эй, прощайте мне. Бог вас простит.

IV ПОСЛАНИЕ ЛЕНКЕ

Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою.

А. С. Пушкин
Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно,
что невозможно практически это. Но надо стараться.
Не поддаваться давай… Канарейкам свернувши головки,
здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки.
Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае – чайки.
Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого
будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя
будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.
Не эпатаж это – просто желание выжить.
И сохранить, и спасти… Здесь, где каждая вшивая шавка
хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры,
мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел,
сами стреляют и режут… А мы будем квасить капусту,
будем варенье варить из крыжовника в тазике медном,
вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя,
пот утирая блаженный, и банки закручивать будем,
и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским
долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,
под завыванье за окнами блоковской вьюги.
Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме,
на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких,
среди стихии бушующей, среди девятого вала
канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны
и колобродящей семьдесят лет на великом просторе,
нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо,
злобно куражась… О, не для того даже, не для того лишь,
чтобы спастись, а хотя б для того, чтобы, в зеркало глядя,
не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.
Здесь, где царит романтизм развитой, и реальный, и зрелый,
здесь, где штамповщик любой, пэтэушник, шофер, и нефтяник,
и инженер, и инструктор ГУНО, и научный сотрудник —
каждый буквально – позировать Врубелю может, ведь каждый
здесь клеветой искушал Провиденье, фигнею, мечтою
каждый прекрасное звал, презирал вдохновенье, не верил
здесь ни один ни любви, ни свободе, и с глупой усмешкой
каждый глядел, и хоть кол ты теши им – никто не хотел здесь
благословить ну хоть что-нибудь в бедной природе.
Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным,
тем презиравшим филистеров, буршам мятежным,
полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!
Вот вам в наколках Корсар, вот вам Каин фиксатый и Манфред,
вот, полюбуйтесь, Мельмот пробирается нагло к прилавку,
вот вам Алеко поддатый, супругу свою матерящий!
Бог ваш лемносский сковал эту финку с наборною ручкой!
Врет Александр Александрыч, не может быть злоба
святою.
Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы,
здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке
здесь Мариула дар ит свои ласки, и ночью турбаза
стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик
Литинститута здесь знает – искусство превыше морали.
На семинаре он так и врезает надменно: «Эстетика
выше морали бескрылой, мещанской!» И мудрый Ошанин,
мэтр седовласый, ведущий у них семинары, с улыбкой
доброю слушает и соглашается: «В общем-то, да».
В общем-то, да… Уж конечно… Но мы с тобой все-таки будем
Диккенса вслух перечитывать, и Честертона, и, кстати,
«Бледный огонь», и «Пнина», и «Лолиту», Ленуля, и Леву
будем читать-декламировать, Бог с ним, с де Садом…
Но и другой романтизм здесь имеется – вот он, голубчик,
вот он сидит, и очки протирает, и все рассуждает,
все не решит, бедолага, какая-такая дорога
к храму ведет, балалайкой бесструнною все тарахтит он.
И прерывается только затем, чтобы с липкой клеенки
сбить таракана щелчком, – и опять о Духовности, Лена,
и медитирует, Лена, над спинкой минтая.
А богоборцы, а богоискатели? Вся эта погань,
вся достоевщинка родная? Помнишь, зимою в Нарыне
в командировке я был? Там в гостинице номер двухместный,
без унитаза, без раковины, но с эстампом ярчайшим,
целых три дня и две ночи делил я с каким-то усатым
мелиоратором, кажется, нет, гидротехником… в общем,
что-то с водою и с техникой связано… Был он из Фрунзе,
но не киргиз, а русак коренной. Поначалу спокойно
жили мы, «Сопот» смотрели, его угощал я индийским
чаем, а он меня всякой жратвою домашнею. Но на вторые
сутки под вечер явился он с другом каким-то, киргизом,
как говорится, ужратый в умат. И еще раздавили
(впрочем, со мною уже) грамм четыреста водки «Кубанской».
Кореш его отвалил. И вот тут началося.
Начал икать он, Ленуля, а после он стал материться.
Драться пытался, стаканом бросался в меня, и салагой
хуевым он обзывал меня зло, и чучмеком ебанным.
После он плакал и пел – как в вагонах зеленых ведется,
я же – как в желтых и синих – помалкивал.
«В Бога ты веришь? —
вдруг вопросил он. – Я, бля, говорю, в Бога веришь?» —
«Ну, верю». —
«Верю! Нет, врешь, ни хуя ты, бля, сука, не веришь!..
Не понимаешь ты, блядь! Я вот верю! Я, сука-бля, верю!
Но не молюсь ни хуя! Не, ты понял, бля? Понял, сучонка?» —
«Понял я, понял». – «А вот не пизди. Ни хера ты не понял.
Леха, бля, Шифер не будет стоять на коленях!!» Ей-богу,
не сочинил я ни капельки, так вот и было, как будто
это Набоков придумал, чтоб Федор Михалыча насмерть
несправедливо и зло задразнить… Так давай же стараться!
Будем, Ленулька, мещанами – просто из гигиенических
соображений, чтоб эту паршу, и коросту, и триппер
не подхватить, не поплыть по волнам этим, женка.
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки
кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов —
хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком.
Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо
тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки,
как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно,
кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик,
кто осознал метафизику влажной уборки.
Выйду я утром с собачкою нашей гулять, и, вернувшись,
зонтик поставив сушиться, спрошу я: «Елена Иванна,
в кулинарии на Волгина все покупали ромштексы.
Свежие вроде бы. Может быть, взять?» – «Нет, ромштексы
не надо.
Сало одно в них. Нам мама достала индейку. А что это
как вы чудно произносите – кулинария?» – «А что ж тут,
женка, чудного, так все говорят». – «Кулинария надо
произносить, Тимур Юрьич, по правилам». – «Ну насмешила!
Что еще за кулинарья?» – «А вот мы посмотрим».
– «Давайте».
«Вот вам, пожалуйста!» – «Где?.. Кулинария… Ну, я не знаю…
Здесь опечатка, наверно».
И как-нибудь ночью ты скажешь:
«Кажется, я залетела…» Родится у нас непременно
мальчик, и мы назовем его Юрой в честь деда иль Ваней.
Мы воспитаем его, и давай он у нас инженером
или врачом, или сыщиком, Леночка, будет.