Ну извини. Я подумал, что это интересно.)
Нос тонким и острым крючком, серебряная челка, круглые очки в тоненькой стальной оправе, допотопная панама и пожелтевшая толстовка (если только я правильно называю эту широкую и длинную полотняную блузу).
Плюс – беспомощная стародевическая гордыня и злобность.
«В общем-целом» – смесь колдуньи Гингемы, Фани Каплан из «Ленина в восемнадцатом» и постаревшей альтмановской Анны Андреевны.
А если бы она была в два раза толще и хотя бы чуть-чуть добрее – то больше всего Монашка походила бы на Сову из хитруковского «Винни Пуха».
В довершение всех этих раздражающих чужеродностей и нелепостей она еще и бродила (иногда в сопровождении неуловимых юных следопытов) с этюдником по окрестным предгорьям.
(У моей младшей сестры сохранился один из монашкиных пейзажей – Вид на предместье г. Нальчика Вольный аул и снежные горы вдали. Фанера, масло. 30 х 24. Художественная ценность невелика, но не в этом дело.)
«Короче-мороче» – Монашка являла «всем своим задумчивым видом» идеальный объект для нашей неистощимой и неутомимой жестокости.
По своей робости и той самой малой «креативности», которая так мешала мне сочинять анонсы на ТВ-6, я бы сам никогда не додумался и не решился «доводить» злосчастную старуху, но – в силу все той же врожденной трусости и повадливости, я не мог да и не хотел уклоняться от «добросовестных ребяческих» изуверств.
И, умирая от страха и восторга, я мяукал, хрюкал и лаял под освещенным хрестоматийной зеленой лампой окном, и скандировал вместе со всеми: «Монашка, Монашка, в жопе деревяшка!», и, давясь смехом, смотрел и слушал из кустов, как разъяренная жертва нашего веселонравия, выскочив на крыльцо и всматриваясь в кромешную тьму, орала: «Мерзавцы! Я вам покажу! Я вам покажу!», и стоял на стреме, пока Шурка мазал дверную ручку какой-то гадостью, и поддерживал этого неугомонного и креативного Шурку за тощие ягодицы, чтобы он смог дотянуться до форточки и забросить в логово врага толстющую серую жабу с запиской на задней лапке «Мне нужен труп. Я выбрал вас. До скорой встречи. Fантомас!», и на слабо, ошалев от ужаса, вбежал в коридор, стукнул что есть дури в дверь Монашки и умчался, оставив на коврике зловонно шипящую дымовуху.
(Ты не знаешь, что такое «дымовуха»?!
Ну так слушай, читатель!
В середине прошлого века фотопленка и целлулоидные игрушки были восхитительно огнеопасны. Если плотный рулончик этой пленки или, скажем, ножку или ручку такого пупса плотно завернуть в газетную бумагу, поджечь и тут же затоптать, ядовитый дым будет валить и клубиться коромыслом как минимум секунд 30–40!)
Шурку пороли и запирали в сарае, мне же все эти мерзости как-то сходили с рук, а потеряла всякое интеллигентское терпение и помчалась ябедничать на меня Розе Васильевне Монашка в связи с трагическим недоразумением, в котором я как раз был ну нисколько не виноват.
В тот раз мы доводили совсем не ее, а «психического» Борьку из Красных домов. Доведенный уже до совершенного умоисступления нашими поносными словами и оскорбительными телодвижениями, оный неистовый Бориска не решался, однако, вступить в предлагаемый ему честный бой «один на один», а предпочел из безопасного далека бросаться камнями, от коих мы легко и обидно уворачивались, продолжая распевать:
Поскольку все это происходило у калитки Монашки, она, заслышав знакомые звуки, пришла в привычное бешенство и, вместо того чтобы, спокойно проанализировав фольклорный текст, убедиться, что четверостишие о загадочной супружеской чете, председательствующей в крысином Эребе, никак не может быть адресовано ей, выскочила на крыльцо в тот самый момент, когда обломок кирпича пролетал над моей тюбетейкой. И вместо издевательских визгов «Мазила, мазила!» раздался жалкий, яростный, бессильно вопиющий к июльским небесам старушечий крик.
Шурка и «Псих» мгновенно и бесследно испарились.
Окоченев от ужаса, стоял я один на один с Монашкой, которая все тянула этот невыносимый звук, прижимая обеими ладонями к лицу разбитые очки.
Все еще продолжая кричать, она сунула окривевшую оправу в нагрудный карман, извлекла впившийся в совиное веко осколок и ухватила меня за ухо холодными и пугающе цепкими пальцами.
В первый и единственный раз бабушка решила меня выпороть, впрочем, избрав для этого орудие самое несообразное – портновский сантиметр. Загнавши меня в дальнюю комнату и раза три попытавшись стегнуть этой дерматиновой ленточкой по трусливо увиливающей заднице, она прыснула и быстро вышла, назвав меня напоследок «Бип сар», что в переводе на идиш, насколько я понимаю, будет «шлемазл», а на русский, по-моему, не переводится, разве что какое-нибудь «горе луковое».
Счастливо избежав заслуженной поронции, я понес едва ли не более жестокое наказание – целых два дня просидел взаперти, тоскливо глазея в окно, ловя и мучая бьющихся между стеклом и занавеской ос, читая «Путешествие к центру земли» и проклиная Монашку, а иногда, ожесточившись, и неумолимую Розу Васильевну.
Под крики «Штандыр!» и «Топор, топор, сиди как вор!», под топот за окном свободных и счастливых товарищей и товарок я, натурально, клялся отмстить заклятой врагине, и, к сожалению, многие из моих чудовищных планов были впоследствии претворены в жизнь.
Не исключаю, что на самом деле никакой такой «старорежимности» в Марии Николаевне не было, сейчас ее образ кажется мне вполне совместимым с какой-нибудь окуджавовской «комсомольской богиней» или «Гадюкой» А. Н. Толстого.
Но если тетя Фая и мое отроческое воображение были правы, то Монашке удалось-таки мне «показать», и ее отсроченная на шесть лет месть была страшна, сокрушительна и неотвратима. И уже не на два драгоценных летних дня, а на веки вечные я был заточен, и больше никогда меня не выпустили на эту улицу подухариться с дружбанами и подружками.
Потому что, приехав после шестого класса на каникулы, я обнаружил, что в тумбочке под телевизором среди родных и знакомых томов Малой советской энциклопедии, «Сказок народов Северного Кавказа», романа «Знакомьтесь, Балуев», «Школы» Гайдара и «Избранного» Пушкина, среди Расула Гамзатова и Кайсына Кулиева, «Братской ГЭС» Евтушенко и «Радиуса действия» Роберта Рождественского, рядом с «Васьком Трубачевым и его товарищами» и «Справочником садовода-любителя», между синим Жюлем Верном и коричневым «Айвенго» стоят четыре книги из выморочного имущества Монашки, невостребованные соседками и почему-то не прибранные книгочеем дядей Славой.
Одна была совсем ветхая, без обложки и первых 62-х страниц, и начиналась строкой
Да-да, это был, как я узнал годы спустя, несчастный Надсон, и выражение «Ах, красота эта страшная сила!» я узнал от него, а не от Раневской, также как и то, что
Рядышком стоял вполне еще крепенький первый том «Полного собрания сочинений Генриха Гейне в переводе русских писателей».
«С иллюстрациями проф. Тумана, Иогана Грота, К. Бауера и др.
Дозволено цензурою. Спб. 22 ноября 1899 г.»
И там были восхитительные картинки – с рыцарями, дамами, толстенькими купидонами, юношей, играющим на лютне среди ночного кладбища, и другим юношей, парящим на пышнокрылом коне и одновременно притискивающим не менее пышную, но явно невиннейшую деву. И там из русского плена брели два гренадера и, осердясь на грубоватость автора, негодующие кастраты запевали свои собственные смехотворные песни, и А. К. Толстой тщетно убеждал себя «забыть этот вздор и вернуться к рассудку», и Плещеев распускал напрасные нюни, и Лермонтов вечной женственностью русской сосны сообщал мистическую глубину эротическому восьмистишию.