***
Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.
По Ленинграду спешит господин Ювачев с банкою шпрот,
с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,
будь у него котелок — то спешил бы домой в котелке,
и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.
Так господин Ювачев долговяз, и дыряв у него носок.
В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,
жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,
к черным светилам поворотись тощим лицом,
чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…
***
Старинный жанр прогулки городской,
ямб пятистопный — белый, благородный,
неспешный ритм шагов по мостовым…
Давно уже, любовь моя, по ним
не проходил курчавый Александр,
ленивый Осип, Александр другой —
но в точности, как первый, ветрогон
и алкоголик. Все они, в краях
недостоверных, облачных, туманных,
беседуют друг другом, усмехаясь,
когда бросают взгляд на землю нашу,
где отжили, отмаялись, оставив
в наследство нам вечерний переулок
с кирпичным силуэтом колокольни,
настырных голубей в прохладном парке,
которых, коли помнишь, при Хрущеве
отлавливали сотнями, сетями
особыми, с неведомой заразой
сражаясь. Нынче в городе все больше
ворон, не голубей, поди поймай
ее, хитрюгу, с золотым колечком
в огромном клюве, да и крысы что-то
чрезмерно расплодились. Но зато
не так суровы зимы, и весна
приходит раньше. Правда, во дворах
еще чернеет снег, и резок ветер.
Ты мерзнешь? Не беда. Настанет май,
откроются пруды, где можно лодку
взять напрокат, и всласть скользить, скользить
над зарослями сонной элодеи…
***
Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,
не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нес на плечах,
убеждался в том, что любовь — обман, тайком в носовой платок
слезы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,
в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,
прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, —
и пошел скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.
Я, ей-Богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,
тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…
Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор
клад разыщет — а в четверть пятого затевает опять копать,
перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…
Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,
если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг, —
восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай
жизнь моя не мычит, не телится, постирай ее, прополоскай —
кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат,
а густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват
выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.
Только свежего снега легчайший хруст, только ангела детский всхлип.
***
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный! перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко — погляди, как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила, никогда не слышавшие о Гете.
***
Есть нечто в механизме славы — какой-то липкий, как во сне,
дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне
запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,
укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,
и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —
что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.
Есть что-то в механизме смерти — а я механику учил —
то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,
то долго жертву выбирает, то бьет наотмашь, но в конце
концов все чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.
И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поем,
лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.
А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей
разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей
я так далек! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.
Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,
и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости
за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…»
***
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мертвых»…
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стерты.
А сохранились — что толку Смысла в них не найдешь
все равно. Мертвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют, и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обреченный голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть — долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издает единственный крик, разносящийся далеко-далеко?