***
Упрекай меня, обличай, завидуй,
исходи отчаяньем и обидой,
презирай, как я себя презираю,
потому что света не выбираю —
предан влажной, необъяснимой вере,
темно-синей смеси любви и горя,
что плывет в глазах и двоится стерео —
фотографией северного ночного моря.
Что в руках у Мойры — ножницы или спицы?
Это случай ясный, к тому же довольно старый.
Перед майским дождиком жизнь ложится
разноцветным мелом на тротуары.
Как любил я детские эти каракули!
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,
обнимались волны речные, плакали
на пути меж истоком и дальним устьем!
Сколько легких подёнок эта вода вскормила!
Устремленный в сердце, проходит мимо
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира
наблюдает, словно Нерон — за пожаром Рима.
***
Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову
на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява
Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого!
Все равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,
будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,
угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе,
приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный
моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,
а жилье скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы
заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен.
Немногословный профессор А. упрекает меня вполголоса —
дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,
Но рассуждая по совести, братия — ну какой из меня воин!
То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям.
Безобразничал, умничал, пыжился — и на старости лет усвоил —
что? — только жалкий набор подростковых истин.
Вечер над Яузой освещен кремлевскими звездами —
якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает
черный снежок московский, и если поддаться позднему
откровению, то и Федор Михайлович — отдыхает.
Ну и Господь с ним. Есть одно испытание —
вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи
и почувствовать рядом теплое, призрачное дыхание,
и спросить «ты любишь меня?» и услышать в ответ «не очень».
***
…и рассуждал бы связно, да язык мой
не повинуется, и речи неродной
страшны созвучия. Так становилась тыквой
карета Сандрильоны, коренной
преображался в крысу, и так далее.
Спешишь, подружка-муза? Не с руки
опаздывать? Не в дальней ли Италии
хрустальные такие башмачки
ты обронила? Здравствуй, рифма тощая,
привет тебе, всеобщий черный брат!
Мне холодно, а выражаясь проще, я
забыл, как звезды нищие горят
над жалобной арбатскою пекарней,
над каланчой пожарной, над — над — над —
споткнись, красавица. Оскудевает дар мой,
жизнь прогибается, лепечет невпопад —
и обрывается набором глоссолалий —
то «я тебя люблю», то «весь я не умру».
Дифтонгов в русском нет — лишь время, словно калий
цианистый, пылит на мировом ветру,
и ночь, подельница обиженных циклопов
и пифий, переводит — как поет —
дыхание, ненадолго заштопав
ветшающий, животворящий небосвод.
***
Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный
апрельский морок! Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя — что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой — как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну, прости. Какие счеты!
И снова ты смеешься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.
Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнаженный гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льется веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни — нет.
Льном и олифой, гордостью и горем —
все повторится. Что ты. Мы не спорим,
в конце концов, мы оба неправы.
И вновь художник, в будущее выслан,
преображает кистью углекислой
сырой пейзаж седеющей Москвы,
где голуби скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме
парит Державин, скорбью обуян,
и беженец-таджик, встающий рано,
на паперти Косьмы и Дамиана
листает свой засаленный Коран.
***
Умрешь — и все начнется заново,
фонарь, аптека, честь по чести
ночь человека безымянного,
который вечно неуместен —
и в просьбах жалких, и во гробе, но —
за одиноким чаепитием,
в апреле — он совсем особенно
беспомощен и беззащитен.
Покуда в воздухе раздвоенном
ночные ангелы летают,
расстроенно твердя: «Чего ему,
пресытившемуся, не хватает?»,
он — рукоблуд, лентяй и пьяница,
вдруг молится на всякий случай,
и перед сном невольно тянется
к графину с жидкостью летучей,
перебирает юность вещую,
центростремительное детство —
несбывшееся, но обещанное, —
и всхлипывает, и наконец-то
спит, утомившийся от хмеля, от
чернеющих во тьме предметов,
и под подушкой — T.S. Eliot,
несчастнейший из всех поэтов.