***
После пьянки в смоленской землянке —
рядовым, а не спецпоселенцем —
Дэзик Кауфман в потертой ушанке
курит «Приму» у входа в Освенцим.
Керосинка. Сгоревшая гренка.
Зарифмованным голосом мглистым
несравненная Анна Горенко
шлет проклятье империалистам.
«Нет, режим у нас все-таки свинский».
«Но и борькин романчик — прескверный».
Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский
«Жигулевское» пьют у цистерны.
И, брезгливо косясь на парашу,
кое-как примостившись у стенки,
тихо кушает пшенную кашу
постаревший подросток Савенко.
Штык надежен, а пуля — дура.
Так и бродим родимым краем,
чтя российскую литературу —
а другой, к сожаленью, не знаем.
А другой, к сожаленью, не смеем.
Так держаться — металлом усталым.
Так бежать — за воздушным ли змеем,
за вечерним ли облаком алым…
***
В этот час безопасней про третьих лиц
размышлять. Попробуй останови
хворь пространства, единственной смерти рост
в каждой клетке космоса. Рысьих лап
тяжелы удары. Остыл, ослаб
царь одышки, кашля ночного раб,
ветер севера, мой безрассудный друг,
мой безвременный, мой неопрятный брат
вырывает чашу из женских рук
гневен, выспренен, не в своем уме,
не ища привязанности ни в ком
помутневшим оком светя во тьме,
он становится собственным двойником,
в раннем детстве умершим близнецом,
молодцом, забывающим мать с отцом
ради черствой горечи, ради нег
безымянных, светлых, как первый снег
в дачной местности, заглушающий перекличку
электричек. Зажечь ли о свечку спичку
и прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти?
Улетай, мотылек, ускользай, лети…
***
Кризис среднего возраста — вещь тривиальная. Дело
в том, что современному обществу свойственно преклоняться
перед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно продела
золотую нитку в иголку, и к вечеру не желает знаться
с надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой.
Между тем он смертельно устал. Наклонившись над пыльной книгой,
он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку,
как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку,
в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже,
как жена, глотая черные слезы, молчит над пряжей,
он забыл, что четвертый ангел от Иоанна
вылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымянна
тварь земная, покуда — что мышь по васильковому полю —
не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясь на волю.
«Эй, — твердит, — молодежь моя, где вы, ученики мои?
Я надену тапки, я уксусом теплым и мылом оливковым руки вымою.
Я еще…» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся,
ты еще успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке,
увидать в окне второго этажа пожилого китайца,
в одиночестве играющего на серой скрипке.
***
Позеленевший бронзовый жеребенок — талисман умолкнувшего этруска
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь занавеску
напоминает, что жизнь — это тропинка в гору, только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчетливо греет. Алый воздушный змей над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными сепией. Нитка
следует за иголкой, а та — за перебором пальцев по струнам
незаконнорожденной русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом моего детства
продается на слом. За овальным столом, под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени, страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран желтым и бурым
покрывает садовый участок, малину, рябину, переспелый крыжовник.
Да и сам я — сходная тень, давно уже издержавшаяся в напряженных
голосах подводной вселенной, где, испаряясь в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки, от гусь-хрустальной.
***
На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов, ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница), ныне уже покойный, увы,
вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему, да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно изобретенный арабами,
а потом отнесенный их же пророком к числу смертных грехов. Снова ночь
разевает маленькую зубастую пасть, машет кожистыми своими крыльями,
испуская ультразвук, слышный только животным, вздрагивающим во сне.
По бульвару бредет девица, застегивая кофточку, бормоча «Напоили меня».
Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна, тоскующая наедине
с тенью, скажем, Нерона, или той же Сафо — с потусторонними раскладами
не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку самоуверенному патриарху
на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю берет — для рая, для ада ли
яблоневый сад перегружен плодами — пахучими, одичавшими? Блажен соорудивший арку
и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся, большеухую и хромоногую
таксу накормивший остатком тайного ужина, невзирая на черные маховые перья
озабоченного светоносца. «Да, — кивал я ему смущенно, — на свете имеется многое,
что и не снилось нашим ученым». В час псалмопевца, в час пения и веселья
(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск осени мироздания,
юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма от неверной Эллы,
и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает саратовские страдания,
чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу в расписной потолок капеллы.