— И это вы называете прогрессом? — возмущенно спрашивает фрау Краутвурст. Она презирает этот синий чулок, потому что как соперницу ее не приходится брать в расчет.

— Я и сейчас не люблю пива, потому что моя мать говорила: кто пьет пиво, может и человека убить, — говорит Ирена со своего наблюдательного пункта и с отвращением думает о бесчисленных гектолитрах, выпитых Паулем в ее присутствии.

— При виде мундира я всегда вспоминаю своего отца, который для воспитания военных в истинно немецком духе рекомендовал ввести школы палачей, — кричит Краутвурст в надежде затеять спор с Либшером, чтобы наконец сказать ему давно заготовленную фразу: «Удачливыми чаще всего называют людей, которые умеют заставить других работать на себя».

Но Либшер не слушает воспоминаний детства, выплеснутых вином и коньяком, он слушает только Тео, пытающегося объяснить господину Бирту, что он, как любой специалист в технической, экономической и всякой иной области, обязан контролировать качество и противиться указаниям, приводящим к снижению качества.

— А на снижение дисциплины тебе наплевать?

— Для профессора спокойствие — первая гражданская обязанность, — говорит Краутвурст.

— Вы разговариваете друг с другом, как враги, — примирительно говорит Бирт. — А ведь хотите вы все одного и того же.

— Как известно, большинство убийств происходит внутри семьи, — восклицает Краутвурст.

— Для ребенка отец, — говорит Тео, — это господь бог, учитель Шульце — это вообще Учитель, и все реки называются Шпрее, и все главы государств — Ульбрихтом, и всякий лес — сосновый. Но когда ты становишься старше, и твой отец уже не всезнающ, и ты уже повидал буковый лес, и слыхал о Волге и Миссисипи, тогда тебе порой хочется и самому что-то решать, у тебя появляется такая штука, как совесть, достоинство, уважение к себе, ответственность, самолюбие или какими там старомодными или нестаромодными словами это ни назвать. И тогда ты чувствуешь себя обязанным исправлять ошибки, если они допущены, и если награждают премиями плохие книги — говорить, что они плохие, во всеуслышание.

— Лучше бы ты, пожалуй, сказал это невропатологу, — говорит Либшер.

— А почему же вы этого не сказали? — спрашивает фрейлейн Гессе.

— А почему, собственно, книга Шустера плохая? — спрашивает господин Бирт.

Этот вопрос заставляет Тео отрезать: «Потому что она отражает не мир — бумагу», а фрейлейн Гессе — задуматься. Почему же он не выступил со своей критикой? Что это — трусость, неуверенность? Неуверенность от трусости? Трусость от неуверенности? А не назвать ли трусость благоразумием, неуверенность — опытностью? Он ведь на своем опыте познал, что собственные суждения, расходящиеся с предписанными, оказываются потом неверными, что подавление опрометчивых личных мнений сначала кажется уступкой страху, а потом — мудростью.

В то время как бутылки опорожняются, а фрау Краутвурст кладет руки себе на колени таким образом, чтобы касаться не только своих, но и Либшеровых колен, а фрейлейн Гессе становится около Ирены и фрау Шустер у двери террасы, чтобы разделить беспокойство Ирены о состоянии Тео, — размышления Овербека о причинах его осечки приводят только к тому, что свиток его злосчастной речи снова развертывается, что снова незримо шикают, смеются, шаркают ногами, а зримо судорога сводит шею и щеки, и рот искажается как бы от боли, когда элита в первом ряду начинает шушукаться. И боль его, Тео, действительно разрывает, и лекарство, на которое он надеялся, — разговор, который снял бы ее, — не действует. И никакие повторения не унимают ее. Ни гнев, ни ненависть, ни ярость не ослабляют ее натиска. Ни на кого он не может взвалить ответственность за это, даже на самого себя. Боль бессмысленна и незаслуженна, как боль, вызванная болезнью. Эту боль можно заглушить, но нельзя излечить. Он и пробует заглушить ее алкоголем, но ощущает его только желудком, который толчками гонит кислоту к горлу.

Он чувствует руку на своем плече и видит знакомое лицо Краутвурста совсем вплотную:

— Попытайся уяснить себе, что твое море мук — это только лужа. У нас в исправительной колонии сидит сейчас девушка, которая чуть не убила своего отца, когда он захотел с ней переспать.

— И тебе тоже надо объяснять, что дело касается не только меня? — отвечает Тео.

— Слишком редко я слышу в ваших кругах слово «социализм», — говорит господин Бирт. Теперь его разочаровывает уже и Либшер, считающий, что говорить о вещах само собой разумеющихся совершенно неинтересно.

— О хлебе тоже говорят лишь тогда, когда его нет.

— Однако надо всегда помнить, какое это счастье — иметь его, — говорит Бирт. — Но у вас, молодых, это вошло в привычку.

— Я знаю только одну форму счастья, — говорит фрау Краутвурст и пытается взглядом дать понять Либшеру, какую форму она имеет в виду.

— Счастье одного поколения состоит в заботе о счастье следующего, — говорит фрейлейн Гессе.

«Счастье — это покой и отсутствие боли», — думает Тео, возлагая всю надежду на таблетки и мечтая о мгновении, когда они неудержимо погрузят его в глубину забытья.

— Музыка — вот счастье! — кричит Краутвурст, перелезает через кресло к радио, включает органную музыку на полную, то есть невыносимую, громкость и начинает сам с собой танцевать, распевая отрывки из вызубренных когда-то в школе стихов, которые он ловко приспосабливает к любой мелодии: «Стоит одиноко на голой вершине сосна, немало судов, закруженных волной, глотала ее глубина. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой, о нет, то белеет туман над водой. Ты знаешь край, где лимоны цветут, там два гренадера бредут. Бей в барабан и не бойся беды; подожди немного, отдохнешь и ты».

Только Либшер находит это забавным и смеется, вызывая досаду фрау Краутвурст.

Бирт, решивший, что можно, наконец, развязать галстук и расстегнуть воротничок, приводит запоздалые объяснения провала Тео, но их никто уже не слушает:

— Может быть, это новая форма возрастных явлений. Жизненный и профессиональный опыт стареет сегодня быстрее, чем люди. Стариковская мудрость превращается в старческое слабоумие. Скажешь себе в каких-нибудь двух шагах от цели: «Передохну-ка чуть-чуть» — и уже ты помеха.

Ирена широко распахивает дверь террасы. Фрейлейн Гессе выходит первой, с наслаждением вдыхает ночной воздух, и смотрит на луну. Фрау Шустер убирает посуду и греет на кухне воду для мытья. Тео ищет в шкафу таблетки. Краутвурст поет: «Мерзкой пары страшится трус, страшен ли милой и мертвый?» Приближается, танцуя, к Тео и кричит ему в ухо:

— Мерзкая пара — это для стариков смерть и черт, для нас — инфаркт и шизофрения! Но есть одно средство избавиться от них, средство тысячекратно испытанное, абсолютно верное, успешно применяемое всеми, у кого безошибочно действует инстинкт здоровья.

— Лицемерие?

— Оно-то как раз и бросило бы тебя им в пасть, нет, гораздо проще: работа, осмысленная работа!

Не оглядываясь на свою жену, Краутвурст протанцовывает на террасу: органная музыка гремит и в саду.

— Поэтому старики теперь очень одиноки, — заканчивает Бирт свою мысль и надеется поймать одобрительный взгляд Ирены, но получает больше — два слова:

— Вы ошибаетесь!

— Прекрасная вечеринка, — говорит Пауль Шустер Корнелии Овербек. — Хотел бы я, чтобы и мне когда-нибудь удалось устроить такую.

Но один человек не произносит за весь вечер ни слова. Он не смеется, не плачет, хотя заплакать ему очень хотелось бы. Сперва он стоял у садовой калитки и много раз поднимал руку, чтобы нажать на кнопку звонка. Теперь он давно стоит у конца изгороди, там, где его не достигает ни свет уличного фонаря, ни свет из окон и откуда ему видны сад и часть заднего фасада дома, включая террасу. Когда Корнелия и сопровождающий ее великан проходят мимо него, он потерянно сжимается и никак не наберется мужества сказать, что задумал: «Добрый вечер, Корнелия, это я, Франк Унгевиттер, можно тебя на минутку?»

20

Пауль уже не тот холодно учтивый человек, каким он был много лет. Он загорелся, но это не сжигает его, как юношу; для этого он слишком стар, слишком закален, слишком прокурен дымом прежних воспламенений. Он хоть и не может погасить пламя, но может уменьшить его и отрегулировать. Полусознательно он подчиняется плану, рассчитанному на продолжительность, плану объединительному, а не наступательному. Он не нападает, он манипулирует, не отдавая себе в этом отчета; но именно это гарантирует успех. Его волнует близость Корнелии, он говорит необдуманно, но поскольку он пропитан прежним опытом, сказанное звучит разумно и поначалу производит известное впечатление. Рутинер в делах любви, каким он был еще сегодня днем, оставил вновь влюбленному свое снаряжение. Он не осознает, что юные девушки пугаются чрезмерной страсти, но соблюдает меру. Он не думает: «Надо бы показать немножко образованности», но показывает ее. Он не задумывается о могуществе лести, но переплетает ею весь разговор.