— Почему Пауль не хочет детей? — без всякого перехода спрашивает фрау Улла. — Вы ведь раньше знали его.

— Потому что он и с собой-то справиться не может, — отвечает Ирена. — А вы хотите?

— И они у меня будут! — говорит Улла Шустер с неожиданной горячностью.

— А почему?

— Наверно, из страха перед будущим одиночеством.

Ирена стоит рядом с нею, держа в руках бокал, у двери на террасу, впускающей в накуренную комнату майский воздух и позволяющей выглядывать в сад. К сожалению, Ирене видны только часть освещенной дорожки и скелеты деревьев, по ребрам которых медленно карабкается вверх узкий серп луны. На тему дня ей нечего сказать, ибо хотя она любит проникаться мнениями Тео, но не любит выдавать их за свои. А то немногое, что она могла бы сказать, касается лично Тео, и это она скажет ему лучше наедине, зная, как трудно мужчинам принимать советы, которые жены дают им публично.

Разговор вертится вокруг присуждения премии, книги Пауля, решения жюри, речи Тео, вокруг, стало быть, литературы, политики, психологии. Задают тон Либшер и Овербек. Ирена слушает и молчит. В какие бы глубины, на какие бы высоты они ни забирались, она остается на земле. Это ее особенность: как морская рыба проводит всю свою жизнь в соленой воде, но не просаливается, так и она, Ирена, вот уже скоро два десятка лет живет среди анализирующих и теоретизирующих ученых, но не перенимает их черт. Какой-то инстинкт уберегает ее от подражания чему-либо, чему подражать она как следует неспособна. Довольствуясь тем, что ей дано, она остается натурой цельной, гармоничной, по-своему совершенной.

— А может быть, и потому, что тогда я буду больше для него значить, — говорит Улла Шустер, проникшись к Ирене доверием, причин которого сама не могла бы определить.

Прислушиваясь к темноте сада, следя за разговором в комнате, чтобы не пропустить, когда удобно будет поднять гостей, и принимая участие в заботах фрау Шустер, Ирена умудряется окинуть взглядом комнату и отметить в себе некую перемену. Ей уже совершенно безразлично, позволил бы или нет более высокий профессорский оклад купить новую мебель. И машина ее больше не интересует, и вожделенная новая квартира, которая должна бы выглядеть так, как описывает свою фрау Шустер. Важно только одно: чтобы нависшая над ними опасность миновала бесследно.

По освещенному домом участку садовой дорожки проходят две фигуры и, не останавливаясь, исчезают в темноте. Телепатические старания Ирены внушить обоим мысль о возвращении в дом остаются безрезультатными. То, что гуляющие явно держатся на расстоянии друг от друга, Ирену не успокаивает. Она знает, сколь многообразны формы взаимного сближения, ей еще памятна прельстительная сила восторженных слов.

— Кто постулирует автобиографизм как основу литературы, рискует поддаться власти субъективных критериев, — говорит фрейлейн Гессе, проводя растопыренными пальцами по своему ежику и возмущаясь обоими мужчинами, которые по различным причинам не хотят вести разговор в предложенном ею направлении — из любви к мучительству и самомучительству, как она полагает (совершая ту же ошибку, что и Ирена). Она наметила себе план утешения Овербека: не касаясь катастрофы с речью, серьезно отнестись к сказанному им и дискутировать так, словно речь его была не похвальным словом, а лекцией на определенную тему. К сожалению, она ни у кого не находит поддержки, даже у Ирены, чью душу она считает родственной, поскольку обе их души привязаны к третьей:

— Дело не в речи, а в ораторе, — говорит профессор Либшер, сердито глядя на фрейлейн Гессе, чьи самаритянские намерения он разгадал, но не одобряет. Для него главное не утешение — это слово он никогда не употребляет без определения «пустое», — а причины и следствия нанесенного вреда. Во время разговора о чесноке и отбивных он размышлял, кроме как о фрау Краутвурст, еще об овербековских проблемах, достиг при этом определенного успеха и должен теперь поделиться результатами с тем, кому они пойдут на пользу, то есть с Тео, нравится это ему или нет. Чем выше поднимаешься, считает Либшер, тем больше зависишь от плохой погоды, и если человек берется держать торжественные речи, он должен выслушивать и речи, обращенные к нему самому, в том числе критические, разоблачающие, чему такие люди, как товарищ Гессе, хотят помешать, по всей видимости вопреки воле самого виновника, который не делает никакой попытки уклониться от темы, а, напротив, сразу же по возвращении к обществу начинает говорить о своей неудаче и после обильного алкогольного возлияния, назло всем уверткам, с навязчивым упорством преступника, возвращающегося на место преступления, заговаривает о ней снова и снова, но при этом, как критически замечает Либшер, застревает на простом описании, никак не продвигаясь к причинам, хотя о них-то и надо говорить, чтобы разговор имел смысл.

— Это был величайший провал, — замечает фрау Краутвурст, — и ведь известно, какая тут в конечном счете причина.

Она говорит это так, словно уличает Тео в самом страшном, на ее взгляд, преступлении — в импотенции, и смотрит при этом на Либшера так, как будто хочет сказать: «Единственный мужчина по всем статьям — это ты!» Сегодня ей нравятся такие бесцеремонные мужчины, как он, потому что вчера нравились деликатные. Либшер думает: «Чепуха!» — но не произносит этого вслух, а дает это понять, со свойственной ему невежливостью пропуская ее слова мимо ушей, и называет истинную причину несостоятельности Тео. Но поскольку он при этом отвечает на взгляд фрау Краутвурст и позволяет ее колену прижаться к своему, ей наплевать на его невежливость: разговорный аккомпанемент для нее никогда не имел значения, от него она вообще готова отказаться, была бы суть, то есть действие.

Неуверенность — вот как определяет Либшер корень неудачи, но хочет, чтобы это поняли в идеологическом, а не в психологическом смысле, не как душевную, а как классовую проблему, как вопрос правильного или неправильного сознания, прочной или колеблющейся позиции. Беда не в недостаточной подготовке, а в недостаточной прочности принципов, в разложении под влиянием эстетических сомнений, что особенно огорчительно и, собственно, непонятно у человека пролетарского происхождения и воспитания.

— Общо, чересчур общо, — бормочет господин Бирт, по виду которого никак не скажешь, что он вообще следит за разговором. Он все время занят непривычным, стесняющим его галстуком. Гримасничает, вертит головой, вытягивает и втягивает шею, проводит пальцем под воротничком, расслабляет узел, затягивает его, поправляет. — Врага — вот чего вам не хватает. А враг-то есть, вы только потеряли его из виду. Наверно, стена слишком высока.

— Человек — нечто большее, чем продукт своего окружения, — говорит Краутвурст Либшеру. — Воспитание — это еще не все, и психика не поддается учету так, как вы полагаете. Будь по-вашему, следовало бы заменить психологов и психиатров социологами. — И добавляет, хотя это не всем понятно: — Тут я должен согласиться с моей женой.

Но она не благодарит его, а выжидательно, по примеру Либшера, смотрит на Тео, считает морщины на его лбу и про себя называет его холодным — как всякого мужчину, который при виде ее не излучает тепла. Как все односторонние люди, не способные понимать чужой язык чувств, она свой считает единственным.

У других так бывает со способами мышления. Об этом и раздумывает Тео, выигрывая время для ответа, каковой, когда он наконец следует, оказывается вопросом, вопросом к Либшеру, который тут же отвечает на него отрицательно.

— Ты никогда не сомневался в правильности какого-либо поручения или решения? — гласит вопрос.

— Что за скучное философствование, — говорит Краутвурст.

— Если бы воспитание сказывалось всю жизнь, не было бы прогресса, — считает фрейлейн Гессе, осмелевшая от алкоголя. — Конечно, многое продолжает влиять, спрашивается только — как. Чтобы не обманывать детей, наши родители расхаживали летом нагишом. В результате все мы страдаем от болезненной стыдливости.