Кроме того, она, в отличие от Тео, не такая уж противница подобных разговоров, потому что в них могут участвовать все. Болезни есть у каждого, а рассказы о водопроводчиках так же похожи один на другой, как разговоры о любви, которые, однако, никому не надоедают. Конечно, она предпочитает разговоры о людях — сплетни, как пренебрежительно и понапрасну говорят, новости, касающиеся чужих домов и чужих сердец, семейные драмы; персоналии — но без реалий; рассказы о знакомых — но без их профессиональных проблем; об авторах — но не об их произведениях; о политиках — но без политики. Ее интересуют люди; разговоры, касающиеся дел, науки, литературы, истории, она считает свидетельством профессиональной узости и их не любит.

Чтобы предотвратить их, нужно распределить места за столом, что Ирена делает с помощью карточек. Гости, обычно смущающиеся, когда входят, безропотно подчиняются. Она посадила Краутвурста между Тео и фрейлейн Гессе, профессора Либшера рядом с фрау Краутвурст, а себя между чествуемой парой, между господином и госпожой Шустер, чтобы воспрепятствовать образованию интимных фракций, что было излишне, ибо супруги Шустер не пытались обменяться друг с другом хотя бы словом. Могут ли они и без слов объясняться или им нечего друг другу сказать?

Пауль участвует в разговоре об автомобилях. Он не может привыкнуть к переключению скоростей в новом «вартбурге». Из-за своего веса он отказался от торта и объясняет свое прежнее и нынешнее отрицательное отношение к кофе.

— А к пудингу?

— Начисто исключается.

— Правда?

Молчаливая фрау Улла пугается, когда с ней заговаривают. У нее большие детские глаза, постоянно влажные, с поволокой, за которой может скрываться и задумчивость, и пустота.

— Ну конечно же, — говорит она и снова молчит, пока следующий вопрос Ирены не вспугивает ее: — Ну конечно да! Ну конечно нет! Ну конечно же!

Бедный Пауль, думает Ирена. Но эта сочувственная мысль относится не к чисто выбритому, озабоченному своим весом мужчине рядом с ней, а к Паулю ее воспоминаний. Она не задумывается сейчас о том, что страдания, как некоторые южные плоды, после длительного хранения становятся сладкими и потому через много лет почти неотличимы от радостей. Ее Пауль был бородатым Паулем, и его-то ей и жаль, когда она слышит эти бесконечные «ну конечно же!» и видит испуганно сжатые колени, между которыми, ладонь к ладони, спрятаны руки.

Поскольку новый Пауль для нее — незнакомец, исчезает и ее страх перед ним. Он производит впечатление человека, слишком довольного настоящим, чтобы копаться в воспоминаниях, которые могут быть ей опасны.

Фрау Краутвурст хочет узнать у своего соседа, профессора Либшера, есть ли доля истины в толках, будто повышенный аппетит и сексуальность связаны между собой. Но тот уже досадует, что пришел, не скрывает, что ему скучно, сперва пожимает плечами, говорит, что он не психолог, но затем, получше рассмотрев, к ее удовольствию, свою любознательную соседку, оживляется и, склонившись к ней, шепчет ей что-то на ухо, отчего та смеется.

Единственный, кто с самого начала как будто и впрямь веселится, это Краутвурст, и Ирена благодарна ему за это. Ему удается своими замечаниями спровоцировать жаркую дискуссию о моющих средствах, бумажных пеленках и правилах объезда и объединить все эти темы, рассказав ужасную историю об одном мотоциклисте-водопроводчике, который злоупотреблял чесноком и оказался поэтому виновником обвала стены в кухне одного детского сада. Но зато ему, к сожалению, не удается поймать благосклонный взгляд своей жены. И Краутвурст угасает, удрученно вздохнув, откидывается назад, дрожащими руками зажигает сигарету, но еще раз овладевает собой и, сочувственно повернувшись к фрейлейн Гессе, спрашивает у нее, не нужно ли ей что-нибудь.

— Нет, нет! — лжет она торопливо, стараясь не смотреть больше на дверь, за которой исчез Тео, и продолжая думать, что бы сказать ему в утешение.

17

Бирт никогда не принадлежал к той категории старых людей, которые обижаются на более молодых за то, что у них другие представления о жизни. До тех пор, пока он был политически и профессионально активен, он старался по мере возможности изменяться вместе с новыми поколениями. Когда же болезнь привязала его к дому и саду, молодые жильцы стали его важнейшим связующим звеном с миром, правда, с той частью мира, где он не совсем ориентируется, поскольку его миром всю жизнь была промышленность.

Но и там он уже с неудовольствием замечал, что постепенно (возможно, в связи с ростом благосостояния) общение людей утратило свою первоначальную революционную свежесть, что оно стало более цивилизованным, культурным, как говорят иные, более натянутым, бюргерским, как называет это он. Взаимоотчуждение людей, по его мнению, усилилось, возможность открыто высказывать свое мнение уменьшилась, так как требуется все больший и больший разбег, чтобы пробить перегородки условностей. Это беспокоит его, потому что он усматривает тут нечто большее, чем проблему форм общения, — тенденцию к разобщенности. И поэтому он радуется, когда, как сегодня вечером, видит, что бывает и по-другому.

Он сидит в кухне и пьет с Тео коньяк. Овербеки всегда приглашают его, когда у них гости, — это уже вошло в привычку, как и его помощь на кухне в таких случаях. Вот он и хлопочет, пока не приходит Тео и не предлагает ему выпить.

Тео приятно спуститься из разреженной атмосферы академических вершин в кухонный чад. Здесь шиканье, шарканье ног, смех у него в голове становятся тише, но не замирают полностью, даже когда он называет Бирту своих гостей, рассказывая о каждом что-нибудь забавное; только о Пауле, внушительном товарище, как называет его Бирт, он ничего не рассказывает. О нем Бирт спрашивает особо и узнает, что это друг, если так еще можно сказать спустя семнадцать лет; ибо его трудно узнать и не знаешь, как его встретить. Был страх, что снова всплывут истории, в свое время их разлучившие, но получилось так, как с грозовыми облаками: издали они черные, а когда у тебя над головой — серые. Однако неизвестно, не ударит ли все-таки молния.

Когда Тео доходит в своих объяснениях до этих слов, приоткрывается дверь и внушительный товарищ самолично заглядывает за нее, чтобы узнать, не то ли это местечко, которое он ищет, не уборная ли.

Неловкая ситуация, думает Бирт и радуется, что Тео не замечает неловкости, говорит: «Входи-ка, мы как раз беседуем о тебе», указывает гостю место на ящике для угля и продолжает свои объяснения, описывая того, кто теперь сидит рядом, не в более мягких, а в более резких тонах.

Раньше он был художником, говорит Тео, таким, какими их представляют себе завсегдатаи кино: бородатым, бедным, оборванным, голодным и всем довольным. Все худо! Но одно хорошо: он был недоволен собой, а это признак таланта; видишь величие в чужих произведениях, ничтожество — в собственных, презираешь себя, каков ты есть, потому что у тебя хватает силы и фантазии представить себе, каким бы ты должен, каким бы ты мог быть. А это гонит вперед, это подхлестывает, но от этого и больно, как от хлыста. Раны кровоточат, не перестают кровоточить, потому что движение не прекращается. Напряжение не ослабевает, потому что тебя гонит вперед твой собственный хлыст, гонит к цели, которой никогда не достигнешь, которой нельзя достичь, чтобы не успокоиться; а покой, удовлетворенность, безболезненность — это смерть таланта. Красиво писать — этому можно научиться, но самому решающему не научишься, этим живешь, это — ты сам, и потому решения, которые ты принимаешь в жизни, это и решения о книгах, которые ты напишешь.

Тео давно уже не сидит за столом. Он ходит кругами от двери к холодильнику, от холодильника к двери, взад и вперед, взад и вперед, мимо Бирта, который стоит у окна, изумленный докладом, обращенным уже не к нему, — и лишь благодаря изумлению Бирта Тео понимает, что это доклад, — мимо Пауля, который неподвижно сидит на указанном ему месте и, глядя в пол, словно бы изучает узор линолеума.