Она была неплоха, это он знал. Но что ее отметили премией, это его удивило — и раззадорило. Получив известие, он и обрадовался, и устыдился. Премия заставила его осознать, какой легкий путь он избрал. Но он покажет наградившим, на что способен.
И вот он приезжает, подъезжает, тормозит, вылезает. Слишком рано. Он прогуливается, с женой под руку, по парку, садится на скамейку, курит; свои обвинения он не забыл, но отложил. А может быть, он и не выдвинет их. Не из великодушия — из осторожности. Они легко могут превратиться в самообвинение.
— Теперь еще ботинки, — говорит Тео, сбрасывает расхожие ботинки и шарит ногой в носке по дну стоящего в полутемном институтском коридоре шкафа в поисках выходных ботинок, пытаясь одновременно избрать начало для торжественной речи, самое начало, обращение, — освобожденное от всяких канонов феодальных и полуфеодальных времен, оно предано проклятью свободы, несет с собой муки выбора, оставляет оратора наедине со своим опытом, который в данном случае, у Тео, достаточно мал. Уместно ли здесь чопорное «Многоуважаемые...», или сердечное «Дорогие...», или нейтральное «Уважаемые...»? Можно ли говорить «Товарищи!», если среди присутствующих будут беспартийные или члены других партий? Не звучит ли более широкое «Коллеги!» чересчур корпорационно, профсоюзно и можно ли обозначить этим словом его, Тео, отношения с президентом Академии или с присутствующим, надо думать, заместителем министра? Пожалуй, он еще менее вправе сказать обоим просто «Друзья!» — это обращение, по прихоти языка, исключает женский вариант («Дорогие подруги!» звучало бы так, словно он созвал на пленарное заседание всех бывших и нынешних своих возлюбленных, что означало бы совершенно пустой зал, ибо Ирена, его единственная, не придет). Остается добропорядочное «Дамы и господа!», уместное, во всяком случае, если в зале будут иностранцы, или бесполое «Гости!», не включающее в себя, правда, хозяев дома, или самое общее, самое неконкретное, самое бесцветное и невыразительное «Присутствующие!», при котором во всяком случае никто не может считать себя обойденным.
— Теперь галстук!
Тео всегда разговаривает сам с собой, когда вынужден жить одновременно в двух сферах: наряду с привычной сферой мысли — также и в сфере действия, которая взамен отсутствующих опор мысли требует приказов, команд, заставляющих руки застегивать пуговицы на воротничке и брюках, завязывать шнурки на ботинках, повязывать галстук, в то время как мозг пытается сформулировать в трех-четырех фразах то, что нужно сказать. Ибо он знает, к каким катастрофическим результатам приводит ораторов неумение сосредоточиться. Внутреннюю пустоту они пытаются заполнить потоками слов, образующими водовороты, вздымающимися, низвергающимися, пенящимися или вяло кружащимися на одном месте, часто перемалывающими перемолотое, пережевывающими пережеванное.
— Теперь пиджак!
Черный — важный компонент порядка в одежде, который Тео себе назначил и который строго соблюдает. Одежда его делится на домашнюю, рабочую, праздничную, и к каждому виду относятся: один костюм, две рубашки, два галстука. Костюмы, за исключением одного черного, — серые, рубашки белые, а галстуки только он может отличить один от другого. Стремясь выглядеть как можно более незаметно, он рано привык к такой одежде и не хочет тратить силы на новые привычки. Попытки жены вовлечь Тео в революционные перевороты моды разбиваются об его ласковую непреклонность; Ирена уже давно знает: несмотря ни на какие трудности, покупается только то, что предельно похоже на сношенное. Костюмы у него сшиты на заказ, лишь в них он чувствует себя одетым, лишь в них может показываться на людях, лишь они придают ему внешнюю уверенность, которая так необходима ему. Возвращаясь из университета домой, он сменяет аккуратный рабочий костюм на не менее аккуратный домашний; когда предстоит торжество, переодевается в черный, обычно хранящийся вместе с подходящей обувью в институте.
— Носовой платок? Удостоверение? Кошелек? Гребенка?
Рука ощупывает соответствующие места: правый брючный карман, левый нагрудный карман, правый задний карман, правый нагрудный карман.
— Теперь бритье!
Оно совершается за письменным столом, с помощью электрической бритвы, перед вогнутым зеркалом, показывающим ему только подбородок — к счастью, ибо во время бритья даже у умнейших мужчин бывают глупейшие лица. А сейчас нет ничего более ненужного, чем глупое лицо, которое никак не вяжется с более или менее свободной речью. И нет сейчас ничего более необходимого, чем вера в себя, которую трудно обрести, если хорошо знаешь себя и свои слабости — их можно преодолеть лишь уверенностью в своих силах, а ею-то (порочный круг) как раз и не обладаешь, потому что слабости эти слишком хорошо известны тебе.
Тео Овербек принадлежит к числу людей не гениальных, но дельных. Всем, чего он достиг и что знает, он обязан прилежанию и упорству. В нем нет ничего, что не было бы результатом трудной, кропотливой работы. К нему ничто не приходит само, он все должен добывать. Ничто не бьет из него ключом, лишь вяло текут тоненькие ручейки. Его движение вперед — это медленная рысца, оно не застопорилось только благодаря тому, что он строго размеряет свои силы. Поэтому порядок для него — половина жизни, добросовестность — другая половина. Она не позволяет ему выдавать себя за нечто большее, чем он есть. Он прямая противоположность тем, кто пускает пыль в глаза. Потому-то и даются ему с таким трудом публичные выступления.
Однажды, много лет назад, в постели, после страстных объятий, когда человек свободней, чем обычно, может говорить о себе, потому что еще свежо ощущение слитности и панцирь замкнутости еще не затвердел, он рассказал Ирене о своей неспособности к публичным речам, которые давно вменил себе в обязанность. Не то чтобы ему не хватало мыслей и слов. Один в своей комнате, перед бюстом Маркса на письменном столе, перед «Почтальоном» Ван Гога на стене он мог говорить плавно, понятно, живо, даже увлекательно. И во сне он иной раз выступал в больших залах, под открытым небом, с высоких кафедр, с трибун и при пробуждении хорошо помнил, что говорил пламенно и логично. Но если перед ним сидело и смотрело на него больше шести человек, куда все девалось — мысли, слова, логика, пыл — и что толку, что он знал больше своих слушателей, что он просто обязан был говорить с ними, что они хотели слушать его: он не в силах был сказать ничего, кроме написанного заранее.
Но он с этим не примирился. Снова и снова пытался он преодолеть свой страх, сперва в Союзе молодежи, затем в университете, пока, наконец, не справился с собой: человек, не умевший плавать, боявшийся воды, стал, благодаря упорным упражнениям, олимпийским чемпионом по плаванью вольным стилем или, вернее, чемпионом округа, ибо великолепным оратором он, несмотря на ежедневные тренировки, так и не стал и страх новичка всякий раз заново на него нападает, когда меняются антураж или слушатели.
— Теперь пальто! И — в дорогу!
Руки и ноги подчиняются, а голова пытается избавиться от пугающих мыслей о лицах слушателей и заняться мыслями о композиции доклада, которая могла бы быть классически простой (во-первых — автор, во-вторых — содержание, в-третьих — оценка), если бы отнявшая много времени предварительная работа не выдвинула на первый план тему: автобиографическая сущность художественной литературы — тему, с которой нужно связать все конкретные частности; это сулило ему не только глубину (которой требовало тщеславное желание сказать слушателям что-то новое), но и выход, выход из лабиринта полуправд, возникающего тогда, когда надо высказывать мнения, которых не разделяешь. Развивая на примере какой-то книги какую-то тему, можно не ставить вопроса о самой книге.
— До свидания!
Это он говорит секретарше института и ассистентам, которые все моложе его. Он говорит это как всегда приветливо, как всегда спокойно, как всегда корректно — таков он всегда с другими, ничего не подозревающими о его заботах. Невольная робость мешает ему хвастаться болью и печалью. Он вообще не умеет хвастаться. И часто скрывает от коллег, что знает больше их, боясь, как бы они не почувствовали себя посрамленными. Если, как говорят, без шума дела не сделаешь, то он свое дело делает плохо.