Теперь, забыв, что тогда после чикагской лекции, отправив на кучу мусора кошку, которую счел дохлой, я приехал домой с очень дорогим букетом роз для своей новоиспеченной жены, и мы, поужинав в гостях, хорошо разогретые хозяйским виски, бордо и коньяком, потом с особым вдохновением изобразили зверюшку о двух спинах, — итак, забыв обо всем этом, я вставил ключ в замок и, как солдат в атаку, отправился вести разговор обо «всём». Как солдат — потому что в глубине души я уже знал, что, когда предполагается разговор обо «всём», это «всё» означает «ничто», а когда предметом разговора становится «ничто», то, как поется в старой народной песенке, старая серая гусыня уже издохла.
Красивая дама с выражением отчаяния на лице, которая, между прочим, была моей женой, уже понимала — предметом разговора будет «ничто», и это «ничто» становилось все ужаснее, поэтому она мне теперь призналась, что во время одной из своих недавних поездок в Нью-Йорк она попыталась сотворить «нечто», проведя выходные с очаровательным и достойным партнером в элегантном отеле. Относительно того «нечто», к которому она стремилась, то ей, как она мне сказала, было все равно — обернется ли оно сознанием вины и угрызениями совести или же сексуальным блаженством, желательно такого калибра, чтобы его можно было назвать любовью.
— Но все это… Ох, все было так, как будто… Как будто… — Она никак не могла подыскать сравнение, которое соответствовало бы масштабу открывшейся ей истины. — Ну, как будто пытаешься почувствовать себя виноватой в том, что сходила в туалет!
Она закрыла лицо руками и расплакалась.
— Ну да, ну да, — бормотал я сочувственно, гладя ее содрогающиеся от рыданий плечи.
— Ох, мы так старались сделать все как надо, — причитала она. — Чтобы в этом был какой-то смысл. Но ни в чем нет никакого смысла!
И она, схватив меня за руки, снова принялась плакать.
Так что в конечном счете «всё», о котором она хотела поговорить, превратилось в «ничто», и, как я ни старался, лично для себя никакого другого синонима для этого «всего», чем «ничто», мне подобрать не удалось. Я полагаю, весь тон моего предшествующего рассказа ясно свидетельствует о том, насколько мало отразилось происшедшее на моем эмоциональном состоянии. А Эфрейм словно растворился в воздухе, как будто его и не было. По крайней мере, никто из нас о нем и не упомянул.
Наш развод был весьма продуманным, весьма дружелюбным и даже исполненным взаимного уважения. Никаких выплат от меня не требовалось (она зарабатывала намного больше меня и была единственной дочерью очень богатой вдовы) — только символические ежемесячные суммы на содержание ребенка (на самом деле эту оговорку нарочно изобрели адвокаты, чтобы не оказалось уязвленным мое мужское достоинство), и я получил разрешение вволю общаться с Эфреймом, который, как настойчиво подчеркивала моя жена, так гордится своим «папа» (это слово прозвучало у нее с подлинным парижским шиком).
Впоследствии я иногда предавался размышлениям о том, насколько гордился бы он своим «папа», если бы видел его в те минуты, когда тот, стоя перед зеркалом в ванной, всматривается в кривоносое, потрепанное временем, залитое слезами и вымазанное остатками пены для бритья лицо, повторяя: «Но ведь я любил ее, любил — что же произошло?»
Или когда он, сидя на краю ванны с бритвой в руке, на которой засыхает мыльная пена, задает себе вопрос: «А любил ли я в жизни кого-нибудь вообще?»
Так шли годы. Несмотря на появившуюся одышку, я продолжал выполнять свою скромную программу в спортивном зале. Как сомнамбула, поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки звонков, собирая подписи в пользу всяких благих дел. Я боролся за справедливое отношение к чернокожим американцам, выступал с речами и побывал в Селме, штат Алабама. Я участвовал в митингах против войны в Юго-Восточной Азии.
Перед первичными выборами 1968 года я агитировал за честность в политике, хотя некоторые из политиков, кичившихся своей честностью, опротивели мне до тошноты, — агитировал до тех пор, пока отвращение не пересилило. Но свой голос я все же отдал. Я с увлечением работал со студентами, уделяя им еще больше времени, чем раньше. Я публиковал статью за статьей, писал книги, получал новые и новые дипломы почетного доктора — и в стране, и за рубежом. Я сидел на заседаниях комиссий и составлял доклады, приобретя этим немало врагов, потому что всякое вранье все больше становилось мне поперек горла.
С сыном я виделся даже чаще, чем в последнее время перед разводом. Он проводил много времени у бабушки, потому что его мать, которая становилась все более известной, часто бывала в разъездах. Эфрейму моя квартирка на чердаке (в которую я вернулся, сочтя, что мне там самое место) представлялась, вероятно, романтической противоположностью той роскоши, к которой он привык. В школе он учился хорошо, даже блестяще, и любил спорить со мной на всякие серьезные темы. Мы совершали с ним пешеходные прогулки по Новой Англии и в горы Сиерры, где он ловил насекомых для своей коллекции. Я любил его, и меня к нему очень тянуло.
Что касается женщин, то здесь я, не особенно утруждаясь, плыл по течению. После развода я обнаружил, что мужчина в таком положении, если он не совсем уж беден и не страдает какой-нибудь тяжкой болезнью, становится предметом женского любопытства и интереса. Больше того, когда развод происходит в узком замкнутом кругу, каким является всякий университет, определенная часть принадлежащих к этом кругу женщин, как правило — хорошо сохранившиеся экземпляры лет за сорок, до сих пор вполне благополучно тянувшие супружескую лямку, улавливают некое новое веяние, лишаются покоя, возбужденно втягивают носом воздух и начинают задумываться об открывшихся — или на время, или навсегда — возможностях. В моем случае все те, кого я для себя находил или намечал, оказывались временными, и, видимо, так дело и должно было идти дальше до тех пор, пока этому вообще не придет конец.
Лишь однажды я оказался на грани женитьбы — на красивой аспирантке с величественной осанкой, высокой грудью и карими глазами, где играли золотистые искорки; она, неизвестно зачем наделенная немалым умом, вздумала заниматься наукой и порой, как это иногда случается, путала свое романтическое увлечение филологией с нежными чувствами к разлагающемуся трупу того или иного пожилого заслуженного профессора. Несколько раз она доставила мне большое удовольствие и даже несколько вскружила мне голову. Но в конце концов я объяснил ей что к чему и предоставил ей свой носовой платок, пока буря страстей не улеглась.
Так что к одиночеству я привык. Или, точнее, чем-то его так или иначе заполнил.
Я давно уже перестал мечтать об imperium intellectūs — хотя все еще был способен наслаждаться красиво выраженной мыслью или удачным сравнением. Я утратил последние остатки профессионального честолюбия и жажды славы. Когда-то я стремился к ней и находил этому стремлению разные метафизические оправдания, хоть и подсмеивался над собой. Но ныне мои исследования и писания, как и женщины, стали всего лишь способом как-то заполнить время, а поскольку времени, которое надо заполнить, у меня теперь было больше, то слава моя росла. Я старался быть добрым со студентами, но не давать им слишком много воли. У меня еще оставалось одно убеждение, и убеждение искреннее: что хороший специалист, владеющий техникой своего дела (обратите внимание на мою формулировку), — лучше, чем плохой.
А молодежь очень трогательна. Особенно если задумываешься о том, что, скорее всего, ждет ее на предстоящем каменистом жизненном пути.
Я страстно любил Эфрейма — так, что просыпался среди ночи и пытался молиться за него. Хотя молиться не умел.
Во всяком случае, Эфрейм был, по-видимому, не из тех мальчиков, за которых надо много молиться. Он с головой ушел в учебу в Массачусетсском технологическом, и, когда у него случалось время, чтобы заглянуть ко мне, нам было особо не о чем говорить из-за моего невежества. Но он все еще мог втянуть меня в философский спор. Больше всего ему нравилось подтрунивать над моими нелепыми представлениями о сущности науки.