Изменить стиль страницы

Дама, на которой я женился, была не просто презентабельна. Многие, включая и автора этих строк, считали ее весьма красивой — той красотой, которая наводит на мысль о крадущейся львице или о тлеющем лесном пожаре, что видишь только в темноте. Но меня покорила не ее красота сама по себе, как бы очевидна она ни была. Раньше она была красивее — я готов и вполне могу с этим согласиться, ибо это была не кто иная, как Дофина Финкель (ныне — Филлипс), в чьей богемно и роскошно обставленной квартире над бывшим каретным сараем и в чьей постели я в свой первый приезд в Чикаго провел столько времени и получил столько удовольствия, — та самая Дофина, которая была самой молодой и самой прогрессивно мыслящей во всей аспирантуре, имела на своем счету внушительное число отличных оценок, охотно приобщала меня, в ее глазах — экзотического фашиста и линчевателя из южных штатов, ко всем идеям, призванным переделать мир, и которой я, ценой утраты ее мягкой постели, благоуханного дыхания и шелковистой кожи, так грубо высказал свои взгляды на дружбу со Сталиным, ее героем, и Гитлером, теперь вызывавшими у нее лишь отвращение.

Но когда я впервые описывал ее многословные назидания и твердокаменные убеждения, я ничего не сказал о том, что это была еще не вся Дофина. Она всегда могла, забыв о своих поучениях, молча свернуться клубочком в моих объятиях, и я, ощущая биение сердца под ее нежной грудью, на какое-то мгновение проникался чувством, что существует некая безымянная истина, более глубокая, чем любое твердокаменное убеждение, — истина, которая способна связать нас с ней воедино.

Хотя в те, прежние времена погоду делали именно убеждения, а не истины, и именно из-за них я оказался вышвырнут из изысканно-богемной постели, я не совсем забыл эти минуты покоя и присутствия некоей безымянной истины. Но та ее прежняя, еще совсем свежая красота, которую я так хорошо помнил, тогда еще не прошла через горнило жизненного опыта и была всего лишь счастливым результатом проб и ошибок природы. Теперь же сама ее красота несла на себе отпечаток какой-то неудовлетворенности, чуждой всякой безапелляционности и наводящей на мысль о некоей неутоленной жажде. А для меня ничто не обладает такой притягательной силой (или не обрело ее к тому времени), как неутоленная жажда истины — темные глаза, устремленные в метафизическую даль, губы, слегка приоткрытые, словно в ожидании глотка воды, уединение в себе самой посреди толпы.

Именно такое впечатление производила она теперь, когда мы с ней ходили на концерты. Не так важно было, какую музыку мы слушали, — важнее всего для меня было видеть напряженное выражение ее лица, когда она старалась проникнуть в истину, скрытую в музыке, найти в ней ответ на все вопросы, которые ставила перед ней жизнь, не подсказав, как на них ответить. Это была странная, волнующая, двойная притягательная сила — с одной стороны, темные тоскующие глаза, подобные сияющей тени, а с другой стороны, вступающий с ними в такое противоречие сумеречный аромат ее духов, выражавший самую суть ее души. Когда она сидела, полузакрыв глаза и глубоко уйдя в собственную тень, я тайно впивал этот аромат ее существа — аллегорическое воплощение плоти, стремящейся к чему-то большему, чем плоть.

Вечер за вечером — на концертах, или на немноголюдных вечеринках в ее квартире, или после их окончания, когда я, оставшись у нее, сидел с нетронутым бокалом в руке, — я наблюдал за этим лицом, тоскующим по истине. И, глядя, как отражаются на ее лице волны музыки, я чувствовал, что вижу поток судьбы, возвращающейся на круги своя.

Наш брак оказался очень удачным. Мы с уважением относились к работе друг друга и часто заботливо осведомлялись, как идут дела; она была общительна и своей экзотичностью и необычностью вызывала восхищение преподавателей постарше, которые теперь проявили склонность причислять нас к своему обществу, и я, вынув из кладовой и расставив в талии фрак, купленный когда-то в Нашвилле, чтобы было в чем ходить в гости с Марией Мак-Иннис, теперь надевал его на вечера, куда приглашали мою жену люди, не принадлежавшие к университетским кругам, — художники, политики либерального толка и многочисленные периферийные представители их мира.

Я переехал в просторную квартиру жены — жилье, совмещенное со студией, где была огромная комната, увешанная картинами и фотографиями знаменитостей и похожая на музей, и еще много комнат. Там мы принимали гостей, а едва наконец уходил последний из них, как мы, погасив свет, кидались друг другу в объятия и изображали зверюшку о двух спинах.

К нашему удивлению и испугу, моя жена забеременела; но понемногу испуг был вытеснен радостями предстоящего материнства и отцовства и — по крайней мере для меня — мыслью о том, что тем самым обеспечивается мое более непосредственное участие в будущих судьбах человечества.

Беременность означала все больше и больше проведенных вместе тихих вечеров, когда я следил за отражением музыки на ее физическом лице и за неутоленной жаждой и вопросами без ответа на лице аллегорическом.

И малыш, когда он наконец появился на свет, стал для меня источником подлинного счастья. Я любил вечера, когда, уложив его спать, мы с женой сидели вместе, и волны музыки отражались на ее лице, на котором — во всяком случае, пока — уже не лежала эта глубокая тень. Но — осмелюсь быть до конца откровенным — больше всего я любил те вечера, когда, сославшись на срочную работу, реальную или вымышленную, я оставался с ним наедине, а жена отправлялась в гости — «для поддержания отношений», как она выражалась. Тогда я мог в полное свое удовольствие держать его на коленях. Я мог купать его, изучая все крохотные сияющие чистотой частички его тела. Я мог кормить его — сначала из бутылочки, а позже с серебряной ложечки, с которой кормили когда-то его мать, — испытывая восторженное чувство соучастия в священном процессе жизни и временами разражаясь такими потоками бессмыслицы, что и сейчас краснею от стыда при одном воспоминании о них, — долгими импровизированными диалогами отца и сына, где ему всегда доставалось последнее и самое остроумное слово, длинными цитатами из Софокла, Ветхого Завета, Шекспира, Мильтона или Эдварда Лира (нередко прерываемыми Эфреймом, чтобы поправить мое произношение или уточнить цитату), отрывками из народных баллад, мрачных или веселых, старыми религиозными гимнами из моего деревенского детства, включая такие когда-то модные песенки, как:

Был у Марии единственный сын,
Казнили его евреи и Рим, —
Паши свою пашню, а духом будь с ним! —

что было несколько странно напевать этому ребенку, если учесть, что, к восторгу его бабушки и в соответствии с пожеланием матери, хоть она и была атеисткой, ему на восьмой день жизни было сделано обрезание, обставленное с большой помпой в роскошной гостиной вышеупомянутой бабушки.

По древним законам, торжественная церемония обрезания разрешается только в том случае, если мать ребенка еврейка, и поэтому я оказался при этом в значительной мере отодвинут на второй план, хотя ко мне и было проявлено должное уважение как к биологическому отцу, в то время как ребенок переходил из рук в руки — от бабушки к двоюродному брату жены, потом к самому почетному из троих, выражаясь современным языком, спонсоров, а потом к сандеку — обязательно мужчине, который должен держать ребенка на коленях, пока на его крохотный член накладывают зажим и скальпель делает свое дело.

Но вернемся к моим вечерам с Эфреймом. После того как он, насытившись, срыгивал, я закутывал его в одеяние, закрывавшее все тело и оставлявшее открытым только лицо (а в некоторых моделях — еще и руки), и укладывал спать в обширную и очень дорогую кроватку, стоявшую в просторной детской рядом с нашей супружеской спальней. Мой кабинет был всего лишь через две двери дальше по коридору, и я мог легко услышать любой, самый слабый звук из детской, от мышиного писка до надсадного рева. Если по истечении определенного времени ни того, ни другого слышно не было, я на цыпочках прокрадывался по коридору и заглядывал в кроватку. Там было на что посмотреть: пухлые щечки, игравшие в затемненной комнате всеми оттенками румянца, длинные черные ресницы, тоненькие пальчики на голубой фланели, крохотные, но обещающие когда-нибудь научиться хватать и повелевать, и выпяченные губы, которые пока еще не могли ничего произнести, но которым несомненно предстояло высказать что-то очень важное для судеб человечества.