Теперь, задним числом, надо сказать, что завораживающее очарование Розеллы объяснялось именно этой волнующей двойственностью, которую я только что бессознательно пытался передать: с одной стороны, чистый лоб, строго зачесанные назад волосы, опущенные глаза, дар молчания, даже ощущение одиночества, а с другой — мысли, на которые наводили эти влажные завитки у висков и неожиданное сияние широко открывшихся глаз. С поправкой на разницу эпох и мест действия и на различие между живописным изображением и живой плотью можно сказать, что она оказывала примерно такое же действие, какое портрет, изображающий предположительно Беатрису Ченчи и одно время приписывавшийся Гвидо Рени, — портрет, где религиозность времен контрреформации странно переплетается с намеком на кровосмесительные постельные забавы, — оказал на пропитанные пуританским духом Новой Англии половые железы Натаниеля Готорна.
Впрочем, мои половые железы были исключительно продуктом округа Клаксфорд.
Но я забегаю вперед. Там, в Дагтоне, Розелла была определенно не про меня. В Дагтоне все было не про меня. «Здесь для тебя ничего нет, — говорила моя мать. — Твое ждет тебя где-то еще».
Чем бы ни оказалось это «твое».
И еще: «Попробуй только застрять тут, — я тебя убью».
Розелла была не про меня, даже в моих лихорадочных снах. Для меня здесь были только голая электрическая лампочка над головой поздними вечерами, раскрытая книга на столе, грубые шутки приятелей на тренировках и в раздевалке (хотя после окончания футбольного сезона я с большинством товарищей по команде даже словом не обменивался), восторженные крики болельщиков, когда мне удавалось сделать хороший пас или забить гол (хотя даже эти крики всегда казались далекими и иронически звучащими), постукивание искусственных челюстей мисс Макклэтти и объятия негритянских девчонок-подростков — к их прелестям я был приобщен в шестнадцать лет старшими товарищами по команде и наслаждался ими по двадцать пять центов за заход, хотя в Дагтоне четвертаки на дороге не валялись.
Но Розелла была в Дагтоне ни про кого. Она безусловно принадлежала к числу так называемых «хороших девочек», хотя даже тупоголовые чурбаны из команды «Дагтонских диких котов» готовы были бросить любую, самую многоообещающую малолетнюю потаскушку, всегда согласную, как у нас говорилось, и «по-сухому», и даже «на всю катушку», — ради привилегии пройти по улице в кучке столь же безымянных обожателей на почтительном расстоянии от излучавшей свое волнующее и облагораживающее сияние Розеллы Хардкасл.
В городе поговаривали, что миссис Хардкасл бережет Розеллу для Честера Бертона. Обычно это говорилось без всякого юмора или цинизма. Законам природы чужды юмор или цинизм, а в данном случае закон природы заключался в том, что самая красивая девочка в городе должна достаться самому богатому мальчику.
Этот закон, по-видимому, распространялся на Честера и Розеллу, хотя она и была не совсем из его круга. Ее мать в ранней молодости совершила ошибку, сбежав из дома с молодым человеком, который не имел никакого будущего и смог устроиться работать только тормозным кондуктором на Южной железной дороге, но у нее хватило такта на то, чтобы жить в другом городе, где она вскоре и умерла, оставив маленькую Розеллу. А у опечаленного вдовца, в свою очередь, хватило такта на то, чтобы, отправив ребенка к сестре жены, погибнуть при исполнении служебных обязанностей.
Тетка Розеллы, забравшая ее к себе, была замужем за местным врачом и жила в одном из вполне приличных домов Дагтона, естественно, с вертушкой для полива на газоне, так что Розелла получила доступ в дагтонское общество; не надо забывать, конечно, и о ее красоте. Наконец, ее пожилая, некрасивая бездетная тетка обладала накопленными за много лет запасами тщеславия, прочным социальным положением, несокрушимым здравым смыслом и железной волей. Что до здравого смысла, то тетка прекрасно знала, как мало значит в замужестве любовь. А что до железной воли, то у нее воля была не просто железная, а из вольфрамовой стали.
Сыграло свою роль и везение. Все местные родственники Хардкаслов либо перемерли, либо разъехались, так что фамилия Розеллы не вызывала в обществе никаких неблагоприятных ассоциаций. Тормозной кондуктор был почти забыт. Во всяком случае, к тому времени, когда Розелла достигла восьмого класса и шестнадцатилетнего возраста, Честер Бертон, чья семья владела единственным во всем округе хозяйством, которое можно было назвать плантацией, и большей частью акций дагтонского банка, водил ее в кино и регулярно сопровождал на вечера в приличных домах, куда меня никогда не приглашали. Собственно говоря, меня-то в Дагтоне ни в какие дома не приглашали — ни в приличные, ни в неприличные.
Я во всех подробностях помню, как Розелла впервые со мной заговорила, — если не считать того, что она всегда здоровалась со всеми без исключения, даже со мной, подобно тому как старый Джон Д. Рокфеллер раздавал всем и каждому пятачки. Это было в предпоследнюю пятницу мая 1935 года — в последнюю неделю мая мы сдавали экзамены и еще через неделю должны были распрощаться со школой; Розелле было тогда семнадцать, а мне только что исполнилось восемнадцать. Я мог бы вычислить и точную дату, но это вряд ли так уж важно. Однако точно помню время, плюс-минус несколько минут, — как раз тогда закончилось мое последнее занятие латынью с мисс Макклэтти (то самое, когда она показала мне свои экзаменационные работы и сочинения), — значит, было около пяти часов. Я вышел в коридор, а там стояла Розелла.
Я пробормотал «привет» и хотел пройти мимо. Я даже уже прошел мимо, когда услыхал ее голос — негромкий, больше того, неестественно тихий для просторного коридора и расстояния, которое нас разделяло.
— Джед, — сказала она. Это односложное имя она наверняка произнесла впервые в жизни — по крайней мере, в моем присутствии. Но сейчас, сказанное этим тихим голосом с едва заметной хрипотцой, оно прозвучало таинственно и многозначительно.
Когда я повернулся к ней, разинув рот от изумления, вид у меня, наверное, был самый идиотский. Сейчас я вижу эту сцену так, как будто смотрю на нее со стороны. Вот стоит парень под два метра ростом, с растрепанной нестриженой черной шевелюрой, несуразно свесив по бокам руки — длинные, с огромными кистями и потому еще более неуклюжие (в одной из них зажата книжка, которая в этой ручище кажется совсем маленькой), в грязной белой рубашке с расстегнутым воротом (одной из тех белых рубашек, которые мать всегда заставляла его надевать в школу и три раза в неделю, по ночам, стирала и гладила), длинноногий, в джинсах (это почти за два поколения и за три войны до того, как они стали предметом моды, а не просто признаком бедности) и грубых башмаках.
Девушка — среднего роста или чуть пониже — одета в бумажное летнее платье без рукавов в узкую красную полоску, с красным кожаным поясом, с широкой юбкой намного ниже колен по тогдашней моде; она без чулок, на ее загорелых до блеска ногах — легкие белые туфли на низком каблуке без задников. Она делает два медленных, беззвучных шага в сторону парня. Ее обнаженные загорелые руки опущены — не расслабленно, а так, что производят впечатление бесконечного покоя. Она смотрит на него широко открытыми невинными глазами, выражающими спокойное доверие — как вода в безветренный вечерний час, — смотрит снизу вверх, чуть приподняв лицо, словно преподнося его в подарок. Немного не дойдя до парня, она останавливается.
Несколько мгновений она смотрит на него, а потом тем же таинственно-доверительным тоном произносит:
— Ну, не так-то легко тебя поймать.
И добавляет:
— То есть чтобы поговорить.
Долговязый парень переступает с ноги на ногу. Он проводит языком по губам, но не может вымолвить ни слова.
— Я две недели тебя ловила, — продолжает этот музыкальный голос с легкой хрипотцой. — И вот, как видишь…
Она умолкает, глаза ее загораются, на губах появляется по-детски шаловливая улыбка.