Когда мы, оставив машину на стоянке за полквартала, шли к кинотеатру, я заметил, что Розелла одета совсем не так, как одеваются на танцы, — на ней было простое прямое платье, на вид бумажное, светло-голубого цвета, без рукавов и с белым поясом. Это меня, наверное, немного успокоило.
Из кино мы вышли в 9.15 и зашли в аптеку, чтобы съесть по порции мороженого. Потом отправились слушать музыку — совсем ненадого, сказала она, а потом поедем любоваться водопадом. Когда мы въезжали на стоянку около спортзала, где шел выпускной вечер, она сказала:
— Смотри, вон хорошее место — под тем деревом.
И мы остановились под деревом.
Хотя были и другие свободные места.
Мы сидели в машине, не говоря ни слова. Я не мог придумать, что бы такое сказать, и делал вид, что прислушиваюсь к музыке, доносившейся из спортзала. Кажется, «Ночь и день», хотя на самом деле мне было наплевать. Розелла же была как будто целиком поглощена музыкой — это выглядело так убедительно, что я даже вздрогнул, когда она спросила:
— А ты любишь свою мать?
Я ответил не сразу. Я не знал, что ответить. Этот вопрос еще никогда передо мной не вставал. Мать была такая, какая была, она делала то, что делала, она говорила то, что говорила. Мы жили с ней под одной крышей, как было нам суждено небом, и все тут.
В конце концов я сказал:
— Ну да… Наверное. — И смущенно добавил: — Она иногда отпускает отличные шутки.
Розелла, казалось, снова вся погрузилась в музыку. Она сидела, чуть опустив голову и слегка склонив ее набок, в классической позе напряженного внимания. Некоторое время она молчала. Потом сказала:
— Я могла бы любить мать… если бы она у меня была. Но у меня только тетя. — Она ненадолго умолкла. — Может быть, я должна благодарить Бога за то, что у меня нет матери. Наверное, это ужасно — ненавидеть свою мать.
Это, по-видимому, не требовало ответа. Мы снова погрузились в молчание, каждый в свое. Подул слабый ветерок, потом снова затих. Из спортзала слышались тревожные, печальные ноты — там играли «Дым ест тебе глаза».
— Я хочу тебя кое о чем попросить, — донесся до меня голос Розеллы из темного угла сиденья.
— Давай, — сказал я.
— Об одном одолжении.
— Давай.
— Тебе не обязательно это делать.
— Что делать?
Она ничего не ответила. Она как будто забыла, о чем мы говорили, и даже о самом моем присутствии. Наконец она заговорила, по-прежнему из своего темного угла:
— Я уже четыре года к тебе присматриваюсь. — После небольшой паузы она продолжила: — Ты не такой, как все остальные. Ты думаешь о чем-то другом. Твои мысли где-то в другом месте. Очень далеко. У тебя всегда такой вид, как будто здесь тебе ни до чего дела нет.
Она помолчала, а потом спросила:
— Разве не так?
— Почем мне знать? — ответил я. Мой голос вдруг стал грубым и хриплым: в горле у меня словно стоял какой-то шершавый комок.
— Почему ты всегда такой сердитый? — спросила она медленно и как-то печально.
— Я не сердитый.
— Вот как сейчас, — сказала она. — В эту самую минуту. Да, я присматривалась к тебе. Все эти годы. На футболе, когда игра шла по ближнему краю и я могла видеть твое лицо, и перед началом матча, когда вы выстраивались на поле, я тоже видела твое лицо. И иногда, когда ты просто сидел на уроке, я видела, что на тебя опять находит не знаю что — вот такое выражение лица.
У меня в груди давило так, что было трудно дышать, и кровь стучала в висках. Но в то же время я чувствовал что-то вроде панического страха, как будто меня вот-вот вывернет наизнанку. Словно множество глаз украдкой смотрели на меня со всех сторон, подстерегая мое малейшее движение.
— Вот такое выражение, как сейчас, — сказала она. — Мне от него страшно делается.
Кровь все стучала у меня в висках.
— Ну, так не смотри, — сказал я.
Но она меня как будто не слышала. Она полулежала на спинке роскошного, просторного сиденья, уронив обнаженные руки и откинув голову назад, как будто в глубокой усталости, и мысли ее были где-то далеко. Лунный свет заливал автостоянку и весь мир за ее пределами, но мы были в тени дерева. В этой двойной тени — потому что верх автомобиля был поднят — ее лицо на фоне темной кожи спинки казалось едва различимым бледным пятном.
— Так вот, об одолжении, — сказала она наконец, не в виде вопроса, или просьбы, или утверждения, а просто произнесла эти слова так, что они неподвижно повисли в воздухе.
— Да?
— Поцелуй меня, — сказала она.
— Поцеловать?
Ничто не могло бы удивить меня больше.
— Всего один раз, — сказал она хрипловатым полушепотом из своего темного угла, не глядя на меня. — Один раз — только долго, медленно и нежно.
Я ничего не сказал. Внутри меня что-то происходило, но я не понимал что.
— Всего один раз, — сказала она. — И все. Тогда я пойму.
— Что поймешь?
— Какой ты. Чтобы, когда ты уедешь… Тогда я смогу закрыть глаза и буду это знать. Хоть это.
Я не мог вымолвить ни слова.
— Это не так уж много значит, — сказала она. — Для тебя. А для меня — очень много.
Музыка стихла. Я слышал ее дыхание.
— О, Джед… — тихо сказала она, сидя там, в своем углу.
Если бы только она не произнесла моего имени… Но она его произнесла. Я ощущал свое имя у нее на языке — это было как физическое ощущение, иначе я не могу это описать: словно я прикоснулся своим именем к чему-то мягкому, теплому и влажному, скрытому в темноте ее рта. И я стал перелезать к ней через рычаг переключения передач — не поспешно, не очертя голову, а скорее медленно, стараясь действовать спокойно и методично. А кровь все стучала у меня в висках, словно в жестоком приступе мигрени.
Я не обнял ее. Я даже пальцем до нее не дотронулся. Я перелез на ее сторону, осторожно уперся левой рукой в сиденье позади нее, приподнялся, опираясь на правую руку, и наши губы встретились.
По сравнению со всей напряженностью нашего предшествовавшего разговора, с той бурей чувств, которая сотрясала все мое существо, это мгновение оказалось до смешного малозначащим. Я ощутил только прохладную сухость ее губ, чуть шершавых, как будто в крохотных шелушинках помады, и легкий привкус корицы.
И ради этого стоило городить весь огород?
Но все изменилось после того, как ее губы чуть-чуть приоткрылись с едва слышным вздохом — легким дуновением, которое я ощутил только своими губами.
Поцелуй, как и требовалось, был долгим, медленным, нежным, но, безусловно, не страстным. Когда я оторвался от ее губ и сел рядом с ней, наши тела не соприкасались. Мы смотрели не друг на друга, а прямо перед собой, на залитую лунным светом автостоянку. Через некоторое время она нащупала мою правую руку, подняла ее и прижалась щекой к тыльной стороне кисти, повернув лицо в сторону.
А потом моя рука стала мокрой от слез.
— В чем дело? — спросил я, глядя в ее склоненный затылок.
Не поднимая головы, она приглушенным голосом спросила из темноты:
— Ты совсем не разбираешься в девушках, да?
— Да.
Я хотел произнести это сердито, но голос мне не повиновался.
Было ясно, что я и в себе не могу разобраться. Что-то со мной происходило, но что? Я не так далеко продвинулся в своих занятиях литературой, дабы понять, что, как говорит в пьесе Марло доктор Фауст, «поцелуй Прекрасной Елены сделал меня бессмертным».
Но не совсем так, как описывает это Фауст. «Твои губы выпили мою душу, — говорит он Елене. — Видишь, вон она летит!» А губы Розеллы вовсе не выпили мою душу. Наоборот, они вдохнули душу в меня, и я сидел, чувствуя, зная, даже видя, как в сухой, взбаламученной тьме моего существа разгорается все ярче крохотная светлая точка, превращаясь в сияющий шар, и я понемногу, боясь поверить, понял — это и есть умиротворенность и покой.
Онемев от этого сияющего блаженства, я сидел, повторяя про себя одно слово — «любовь». Оно не выходило у меня из головы. «Наверное, это она и есть», — думал я про себя в изумлении. Но тут пришла еще одна мысль: чтобы познать любовь, чтобы ее чувствовать, надо кого-нибудь любить.